СТИХИ АЙХЕНВАЛЬДА

Я думаю, мне очень повезло: мне привелось быть с Юрой Айхенвальдом в отношениях не токмо приятельских, но и дружеских, невзирая на все наши различия в темпераменте, вере, судьбе. Повезло и в другом: так получилось, что мне удалось содействовать тому, чтобы многое из написанного этим умным писателем увидело, наконец, свет, когда это было совсем нелегко. Кроме многих статей, опубликованных в журнале «Страна и мир», я подготовил к печати и пристроил в издательства две книги Айхенвальда.

Одна из них — на мой взгляд, лучшее из написанного Юрой — это двухтомный «Дон-Кихот на русской почве», блистательная апология «кихотизма», который автор отличал от «донкихотства» и полагал высшим проявлением человеческого духа. Я жду, что найдется увлеченный издатель, который приведет на русскую почву не только Дон Кихота, но и лучшую книгу о нем.

Вторая книга — это «Високосный год», книга стихов и прозы. Многие стихи из этой книги вошли теперь в настоящее издание. И сейчас, когда меня попросили для этого издания несколько слов о стихах Юры, я вспомнил, что ему самому и его жене Ваве всегда очень нравилось то предисловие, которое я предпослал мюнхенскому изданию книги в 1980 году. Сейчас, перечитав его, я понял, что многое, сказанное в этом предисловии, относится вовсе не только к «Високосному году», но и к поэзии Айхенвальда вообще. И я подумал, что Юре было бы приятно, если бы эти строки сейчас стали известны и российскому читателю. Это тем более стоит сделать, что я писал о живом поэте, а только так о поэте и стоит писать. Впрочем, поэт всегда жив — уходят только люди.

Вот что написалось у меня тогда:

«Когда я попросил моего друга, в прошлом ленинградского, а ныне венского художника, сделать обложку для новой книги Ю. Айхенвальда, он прислал несколько эскизов. На всех них повторялся один и тот же мотив: раздвоенный фас-профиль сатурнова лица, расщепленное Время. Объясняя это свое решение, Борис Рабинович написал, что при чтении книги никак не мог уйти от ощущения какой-то раздвоенности автора. В отношении к Родине, в отношении к эмиграции, во всем...

Мне это наблюдение кажется точным. Возможно, именно эта раздвоенность и мешает сразу получить у Айхенвальда так уж всем настоятельно необходимый ответ на традиционный русский вопрос: «Како веруешь?» Определить веру Айхенвальда — т. е. поставить пределы, ограничить — я бы не взялся, несмотря на многолетнее знакомство и дружеские личные отношения. Человек с ясно выраженным глубоким религиозным (и, пожалуй, даже христианским) сознанием, он тем не менее не поколеблется, обращаясь к Богу, написать:

...темны Твои пути,
Там человеку правды не найти.
А если там себя найти он сможет, —
То много ль в том Твоей заслуги, Боже?

Ему, интеллигенту далеко не первого поколения, для которого «Вехи» были и остаются одним из самых значительных фактов личной духовной биографии, тем не менее «противно, когда любители «Вех» вырывают эти самые вехи и носятся с ними в руках, как с кольями, отыскивая могилу какой-нибудь несчастной Перовской, чтобы этот кол ей в могилу забить» (из частного письма).

Такие иллюстрации можно было бы множить одну за другой, но, присматриваясь к ним, начинаешь замечать то общее, что порождает и одновременно снимает эту противоречивую раздвоенность — органическое неприятие крайностей, нежелание быть зачисленным раз и навсегда по чьему-либо ведомству, имманентная независимость духа. По закону маятника это иногда толкает его на крайние утверждения, которые кажутся контрастирующими с другими, сделанными совсем недавно...

...Кто же я? Я один?
Раб? Кусок чьей-то жизни и плоти?
Я готов, Господин,
Но уж если я раб,
То Господен!
(1973)
...Но если я и вправду сотворен, —
То пусть я горд, завистлив, зол и слаб,
Но я Твое подобье!
Я не раб!
(1978)

Эта противоречивость не мешает Айхенвальду быть поэтом редкой целостности. Если применить скомпрометированное, но точное слово, сама противоречивость диалектически создает в Айхенвальде эту целостность. Интонации его безошибочно узнаваемы, даже когда он прячется под маской. Как многие серьезные русские поэты, занесенные судьбою в славное шестидесятилетие, Айхенвальд часто и подолгу вынужден был уходить в перевод. Он переводил ростановского «Сирано де Бержерака», польских, словацких и болгарских драматургов, либретто «Человека из Ламанчи» — знаменитого мюзикла по «Дон Кихоту». И каждый раз этот перевод приобретал все характерные черты айхенвальдовской поэтики. Я помню, как были поражены мы, слушатели, на первом авторском чтении одного из таких переводов: значительная часть его оказалась знакомой нам по более ранним, собственным айхенвальдовским стихам. И тем не менее, удивительным образом это был именно полноценный перевод.

(Тем, кто сомневается, что такое возможно, напомню, что в ныне классическом переводе того же «Сирано» Т.Щепкиной-Куперник в балладе гвардейцев-гасконцев вообще нет ни одной строки французского оригинала. Между тем, эта баллада считается главной поэтической жемчужиной Ростана в русском варианте).

Если выделить только одну, наиболее существенную черту в айхенвальдовской поэтической индивидуальности, то я назвал бы прежде всего чувство истории, со всей противоречивостью, всякой истории присущей. Из современных русских поэтов мало можно назвать таких, кто так чутко воспринимал бы прошлое и — главное — воспринимал бы сегодняшний обыденный день как историю в становлении — не менее важную, чем хрестоматийные свершения.

Я думаю, именно этот историзм поэзии и прозы Айхенвальда и сделал его писателем преимущественно самиздатским. Официозная страна стремится жить вне истории, окостенеть.

Я помню, как в середине следствия по моему делу ко мне на допрос зашел зам.начальника следственного отдела Московского УКГБ Ю.Смирнов — чекист «призыва XX съезда», из тех, что стремятся казаться новыми, ничего не меняя по существу. Усевшись против меня и проникновенно рассказывая о своей «трудной и тревожной чекистской работе», он вдруг сказал, что пишет стихи. И прочел — стихи «о чекистском горении»:

Горение — не тление, не дым,
Оно взлетает пламем голубым... и т. д.

Следователь, ведший допрос, восхищенно прищелкнул языком и воскликнул, обращаясь ко мне: «Слышали? Это вам не Айхенвальд!»

Это действительно был не Айхенвальд. Но меня поразило, как чекистская память из обилия прочитанного по профессиональной нужде самиздата немедленно и безошибочно выделила поэта, в наибольшей степени могущего служить антиподом прямолинейно-штампованного, недвижного чекистского мышления. И не потому, что Айхенвальд в своих стихах стремится «подрывать и ослаблять». Айхенвальд — поэт, в общем-то, неполитический. Просто он — часть русской культуры, той, которую сейчас с чьей-то легкой руки называют «второй культурой». А она — никакая не вторая, она первая — и единственная.

Двух Россий не бывает,
Россия одна на земле...

«Високосный год» — книга трагическая, посвященная памяти неожиданно погибшего Гриши Подъяпольского, нашего общего друга, значительность фигуры которого все более и более осознается. Не случайно мотив длящихся потерь всплывает то в одном, то в другом месте книги. «То похороны, то проводы»... И снова о том же...

Я не знаю, как книга будет читаться через полвека, но сейчас — это страницы нашей общей памяти, памяти тех, кто пережил и переживает трагические 70-е годы. Трагические и, вместе с тем, радостные, ибо нет сомнения в том, что им предстоит во многом сформировать облик нашего будущего, каким бы оно ни было. И тогда сегодняшние потери могут обернуться приобретениями, как это уже было не раз в истории.

«Високосный год» — вторая книга Ю.Айхенвальда, публикуемая на Западе. Отделившись от автора, самиздатский текст начинает жить своей жизнью и неведомыми путями сам ищет путей к читателю и издателю. Нашел свой путь и «Високосный год». Радостно сознавать, что «издательские трудности», о которых с опасением и болью пишет Айхенвальд, миновали его по эту сторону границы. Теперь книге предстоит обратный путь — в Россию, к читателю, туда, где она родилась».

Теперь завершается и этот путь — и изгнанные люди, и изгнанные книги одна за другой возвращаются в Россию, уже не в Советский Союз. Потери действительно обернулись приобретениями, да такими, о которых в те далекие семидесятые мы не могли и мечтать.

Тем горше и бессмысленней потери, которые происходят в конце пути...

Кронид Любарский