— «Извещаем о рождении крепкого, жизнерадостного врага государства. Наш сын родился в Дрездене утром 29 ноября... И хотя он родился на немецкой земле, у него нет родины... Мальчик будет нами воспитан как боец в рядах социально-революционной армии.
Парвус и его жена»
(Из объявления в газете «Заксише арбайтер цайтунг» от 1.12.1898 г.
по случаю рождения Евгения Гельфанда — Гнедина)
— «В Москве жизнь и порядок в городе, уклад и даже течение культурной духовной жизни организуется, направляется советской властью, т.е. коммунистической партией, т.е. “марксистами”, т.е. материалистами (в науке), т.е. проводниками идеи диктатуры пролетариата, т.е. сторонниками полного покорения личности государству, советскому государству... Москва диктует законы, на все налагает свою руку толпа, масса... мы встретимся в городе, где многое невозможно, если оно не угодно государству, где свободная личность часто сталкивается с волей коллектива». «Сейчас во мне происходит большая работа: я — убежденный сторонник советской власти, но я — не коммунист. Я не могу слиться с коллективом, с подавлением личности массой».
(Из писем невесте, 1920 г. )
— «По сути, выбора (пути в начале сознательной жизни) не было. Он был запрограммирован моим характером и средой, в которой я вырос. С юности я колебался между увлечением искусством и интересом к общественной деятельности. Эти колебания сохранились и после того, как весной 1920 года я совершил решающий шаг: отправился из Одессы в Москву, начав этот нелегкий в те времена исход в качестве конвоира продовольственного маршрута. Оставшись в Одессе, я не оказался бы в революционной атмосфере Москвы двадцатых годов и, может быть, и не втянулся бы целиком в жизнь советского государства. Производными от включения в государственную систему были самые противоположные события. Назову два: поездка в 1924 г. в Германию, чтобы передать советскому государству миллионное, как предполагалось, наследство А.Л.Парвуса, моего отца; арест в 1939 году, не только положивший начало тяжким испытаниям, но и ускоривший эволюцию моего мировоззрения. В процессе этой эволюции я в значительной мере вернулся к тем взглядам на жизнь, которые были у меня в ранней молодости.
...Если говорить не о внешних поворотах на жизненном пути, а о судьбоносных событиях во внутреннем мире, то в моей жизни судьбоносной была встреча с будущей женой. Конечно, личная жизнь сложна и переменчива. Но для моего душевного опыта поистине решающим было то, что я с юности убедился в оправданности возвышенного взгляда на жизнь и поверил в реальность сильных чувств. Открытия, сделанные в душевном опыте, повлияли на мое отношение к событиям во внешнем мире».
(Из интервью для самиздатского сборника «Память», 1981 год)

I. КАТАСТРОФА И ВТОРОЕ РОЖДЕНИЕ
ЗАПИСКИ ДЛЯ ПОТОМКОВ

ВЕЧЕР 2 МАЯ 1939 ГОДА

        В качестве заведующего Отделом печати НКИД СССР я должен был присутствовать на различных дипломатических приемах, но происходило это довольно редко. Я не искал этих встреч и даже уклонялся от них, порой вопреки моим служебным обязанностям. Случилось, однако, так, что 2 мая 1939 года я был на обеде у японского поверенного в делах Ниси в бывшем морозовском особняке на улице Коминтерна (теперь Дом дружбы с зарубежными странами).
        В те годы мне представлялось, что дипломатия японского империализма обладает в наибольшей степени чертами, присущими определенному зловещему типу политиков: наглость в расчете на слабость противника, упрямство и лицемерие, возведенные в систему. Словом, я относился недоброжелательно к тогдашним японским дипломатам.
        Мои настроения отразились на том, как я держался на обеде. Незадолго до того крупный японский журналист (кажется, даже директор газетного предприятия, сейчас не помню) побывал в Москве, был принят мною, а затем поехал в Варшаву и оттуда стал посылать враждебные по отношению к СССР статьи, написанные в совершенно ином тоне, нежели его высказывания в Москве и статьи, посланные из Москвы. Я воспользовался этим для того, чтобы на обеде в полемической форме раскритиковать нравы японской печати и е внешнеполитическую линию. Конечно, я тогда сознательно или полусознательно игнорировал то обстоятельство, что не вс в статьях японского редактора было клеветой. Очевидно, он сообщал какие-то данные о репрессиях и терроре в СССР. Но ведь мне надлежало по должности парировать выпады против нашей страны, тем более, что они исходили из заведомо враждебного источника. Я поступал в соответствии со своими обязанностями и ставил интересы государства, его внешнеполитический престиж выше истины.
        В разгар обеда слуга доложил тихо хозяину, что меня просят подойти к телефону. Оказалось, что меня срочно вызывают в секретариат наркома. Я сказал, что приеду, как только окончится обед. Такой вызов был совершенно необычным явлением. Поскольку звонили не мои дежурные цензоры и меня не соединяли с наркомом, я решил, что дело не в политических событиях, а просто сотрудник секретариата проявил чрезмерное и неуместное усердие. Однако минут через двадцать меня снова вызвали к телефону из секретариата наркома и сообщили, что я должен немедленно явиться в наркомат; меня попросили передать аналогичное распоряжение заведующему правовым отделом НКИД М.А.Плоткину, который тоже присутствовал на обеде. Я извинился перед посланником и тут же за столом сказал Плоткину, что его также желают срочно видеть по служебному делу. Плоткин, как и я, при первом звонке, решил, что происходит недоразумение, либо что я инсценировал вызов, чтобы демонстративно не засиживаться у японских дипломатов. В действительности, хотя на застольной беседе и сказались соображения внешнеполитической тактики, тем не менее я вовсе не был намерен нарушать правила и внешние формы дипломатической деятельности. Я говорю об этом по той причине, что в этот же вечер, руководствуясь именно подобными соображениями о необходимости соблюдать форму и порядок государственной работы, я совершил поступок, по существу правильный, но весьма неосторожный.
        Я приехал в НКИД, вероятно, уже после 10 часов вечера. В «большом доме на Лубянке» (теперь — улица Дзержинского), расположенном против НКИД, окна на всех этажах как всегда ярко горели. В НКВД кипела работа. Но и в здании НКИД, где обычно вечером светились только лампы дежурных секретарей, в частности, в моем Отделе печати, — в этот поздний час был полностью освещен этаж, где находились кабинеты и приемные наркома, а между темными окнами других этажей сверкали огни в окнах кабинетов ответственных работников. Но внутри здания, в коридорах, было темно и пустынно, так как большинство сотрудников отсутствовали. В секретариате наркома я застал кое-кого из заведующих отделами, управляющего делами Корженко и нескольких сотрудников спецотдела (кажется, он тогда так назывался). Мне стало известно, что в здании НКИД заседает комиссия ЦК, которая намерена с нами беседовать.
        Я пошел к себе в отдел и, просматривая вечерние телеграммы, мысленно готовился к беседе. Хорошо помню, что я был доволен, что предстоит встреча с комиссией ЦК; я надеялся лично изложить те проблемы работы с иностранной печатью, проблемы пропаганды и контрпропаганды, относительно которых мною были написаны докладные записки не только М.М.Литвинову, но и непосредственно в ЦК. О снятии Максима Максимовича с поста наркома я не знал; подобные предположения и не могли возникнуть именно в этот день, так как все видели Литвинова во время первомайского парада. Он находился на трибуне мавзолея и сидел в задумчивой и свободной позе чуть ниже той трибуны, на которой расположился Сталин и другие члены правительства, в том числе Берия, щеголявший, кажется, и на этом параде в военной форме НКВД. Позднее я подумал: возможно, Максим Максимович знал, что вскоре будет объявлено об его отставке и своим присутствием на параде демонстрировал, что он на свободе.
        Не только я вечером 2 мая не знал, что разразилась катастрофа. Пока я у себя в кабинете ждал вызова в комиссию ЦК, ко мне зашел, тоже прибывший с дипломатического обеда, заведующий отделом Прибалтики Бежанов. Он еще не был в секретариате и, видимо, полагая, что произошли какие-то важные внешнеполитические события, хотел предварительно у меня проинформироваться. Обнаружив, что никаких особых международных событий нет, и, узнав от меня, что среди работников, вызванных в секретариат, находится сотрудник спецотдела Токмаков (давнишний работник НКИД, в конце 20-х годов — секретарь комсомольской ячейки), Бежанов воскликнул: «О, значит, дело серьезное!» и поспешно удалился. В тот же вечер я узнал, что Токмаков ведал секретными личными делами работников НКИД; именно поэтому его появление в вечерний час в Наркомате «бывалый» наркоминделец (каким был Бежанов) счел событием более серьезным, чем даже международный кризис. В известной мере Бежанов был прав. Бедняга убедился в этом на себе: он был арестован, как и многие другие дипломатические работники.
        Приближалась моя очередь вызова в комиссию и я отправился в «предбанник»; так государственные чиновники именовали помещение, из которого двери вели прямо в кабинет высокого начальства. Все находившиеся в «предбаннике» были напряжены и угрюмо молчали.
        Не знаю, объясняется ли это чертами моего характера, или в самом деле еще не прошло действие напитков, которыми меня потчевали на дипломатическом обеде, но я был настроен именно так, как бывает настроен человек, который, выпив вина, готовится принять участие в интересном приключении. Но, конечно, я отнюдь не был склонен к шуткам, когда, войдя в большой кабинет наркома, я оказался перед столом, за длинной стороной которого восседали: в середине — Молотов, справа от него — начальник ИНО НКВД Деканозов, назначенный заместителем наркома иностранных дел; слева от Молотова сидели Берия и Маленков. По правую сторону от Молотова, у самого торца стола сидел М.М.Литвинов. Когда я оказался лицом к лицу с правительственной комиссией в таком составе, мне окончательно стало ясно, что комиссия прибыла в наркомат в связи со сменой руководства НКИД. Я, конечно, не был в состоянии тут же на месте оценить смысл происходящих событий и их возможные последствия. Правда, я и не намерен был, узнав об отставке М.М.Литвинова, менять линию своего поведения и держаться при встрече с комиссией ЦК иначе, чем я первоначально предполагал.
        Мне было предложено рассказать о работе моего отдела. Такой вопрос, очевидно, задавался каждому заведующему отделом. Я говорил довольно подробно, старался поставить все те вопросы, разрешение которых я считал назревшим. У меня в памяти остались только проблемы, которые вызвали реакцию присутствовавших, вернее, Берии. Насколько я помню, при этой встрече Молотов был молчалив и все время что-то записывал. Я запомнил его реплики при второй встрече в тот же вечер. Максим Максимович слушал, сидя вполоборота, и только один раз метнул в мою сторону взгляд, когда я, объясняя по какому кругу проблем я получал указания лично от наркома, сказал, что директивы порою бывали очень краткими, но мне кажется, я их правильно понимал и поступал соответственно. Когда я заканчивал эту фразу, Максим Максимович уже снова отвернулся. Видимо, ему сначала показалось, что я хочу сказать что-то, направленное против него и его руководства, но он быстро понял, что я вовсе не имею таких намерений. Нет сомнений, что все мои предшественники (кажется, я был последним), учитывая конъюнктуру, в своих докладах комиссии ЦК сделали немало выпадов против М.М.Литвинова.
        Деканозов слушал молча, с глупо равнодушным и скучно угрожающим видом. В нем было какое-то малопочтенное сочетание мелкого торговца, подражающего в манерах крупным коммерсантам, и мелкого полицейского, подражающего жандармскому полковнику.
        Маленков, тогда еще молодой государственный деятель, не произнес ни слова, но по мере того, как я говорил, его лицо приобретало удивленное, чуть смешливое выражение; он, казалось бы, думал: «Какие, однако, еще бывают чудаки в государственном аппарате».
        Когда я характеризовал иностранных корреспондентов, Берия, поблескивая стеклами пенсне, воскликнул, как мне сначала показалось, раздраженно, а в действительности угрожающе: «Об этом мы с вами еще поговорим!». Я развивал свою излюбленную мысль, что у нас плохо поставлена и не организована контрпропаганда, и даже простая пропаганда за границей наших достижений, и что иностранные журналисты, писатели и ученые лишены возможности получать сведения о наших успехах, в распространении которых мы заинтересованы. В качестве одной из иллюстраций я упомянул о том, что иностранные корреспонденты приходили в Отдел печати за сведениями, относящимися к области обычной экономической статистики. Берия меня вновь атаковал: «Так вы и этим занимались!». На сей раз «тональность» реплики была совершенно ясна; мысленно выпятив грудь, я отвечал, что раз партия меня поставила на данный пост, я должен исполнять все выпадающие на мою долю обязанности, и смысл моего доклада как раз заключается в констатации ненормальности положения, сложившегося в области информации для заграницы о наших успехах.
        Не могу не нарушить последовательность изложения, но читателям будет ясней описываемая ситуация, если я скажу, что 2 мая 1939 года, вечером, Берия уже располагал чудовищными «показаниями» против меня, которые, вероятно, он же лично накануне добыл с помощью пыток от человека, арестованного в ночь на 1 мая. Об аресте этого товарища — Е.В.Гиршфельда, с которым у меня не было близких личных отношений, я слышал, а фантастические показания несчастной жертвы Берии я прочел уже после того, как сам был подвергнут пыткам.
        Самая острая проблема, поднятая мною в докладе комиссии ЦК, ранее еще не была затронута в моих докладных записках. Я счел, что, получив возможность выступать перед комиссией ЦК, я должен договорить все до конца. Я высказал и мотивировал мысль, что цензура телеграмм иностранных корреспондентов не имеет смысла и практического значения, более того, она вредна. Благодаря прогрессу в технике связи и постоянному контакту с дипмиссиями иностранные корреспонденты имеют возможность самыми различными путями посылать свою информацию помимо цензуры. Зато, обращаясь к цензору и составляя в соответствии со своими намерениями телеграммы, на основании того, что цензор вычеркивает, что он пропускает и что вставляет, могли проверить свою информацию или получить сведения, которые мы в данный момент не стали бы им давать. Я предложил отменить цензуру телеграмм иностранных корреспондентов.
        Молотов явно старался держаться надменно и недружелюбно, но у меня тогда создалось определенное впечатление, что брюзгливая гримаса, застывшая на его лице, прикрывает растерянность. Когда я высказал «крамольные» мысли о цензуре, он придал своему лицу еще более недовольное выражение, одновременно делая пометки на бумаге. Маленков тогда, очевидно, взглянул с усмешкой и изумлением, между тем как Берия, видимо, выразил общие чувства комиссии, воскликнув с искренним возмущением: «Вы говорите вещи, которые не решится сказать даже член Политбюро!» (этот своеобразный комплимент я запомнил на всю жизнь).
        Когда я после встречи с комиссией ЦК вернулся в Отдел печати, мне стало известно, что дежурного цензора атакуют иностранные корреспонденты с сенсационными телеграммами об отставке наркома иностранных дел СССР. Некоторые из корреспондентов добивались, чтобы я их принял. Я решил этого не делать, хотя обычно в дни больших событий всегда беседовал с наиболее видными журналистами и помогал цензорам. Однако, вместе с тем, я считал, что не должен вовсе прятаться от корреспондентов именно в этот вечер. Это дало бы повод для предположений, которые я считал нежелательными. При отсутствии каких-либо директив цензор не пропустил бы ни одной телеграммы с комментариями по поводу отставки Литвинова, а это, полагал я, имело бы вредные последствия; широкая печать сразу же подняла бы шум, заговорила бы «о растерянности в Москве» и даже о кризисе. Моим служебным долгом было предотвратить подобную ситуацию.
        Все же я выбрал форму, наименее меня обязывающую. В пальто и шляпе я зашел в помещение цензуры, находившееся в первом этаже, с входом прямо с улицы. Обступившие стол взволнованного цензора взбудораженные корреспонденты сразу забросали меня вопросами. Я предупредил, что не имею никаких полномочий комментировать отставку Литвинова и зашел лишь для того, чтобы помочь цензору и облегчить отправку информации. Тем не менее, мне задавались вопросы, и я на них отвечал, каждый раз оговариваясь, что выражаю свое личное мнение. Корреспонденты не были назойливы и удовлетворились моими ответами на несколько вопросов, суть которых, сколько помню, свелась к двум.
        Один вопрос имел, конечно, кардинальное значение: «Означает ли отставка Литвинова изменение внешней политики СССР ?». Я ответил, что в СССР политику определяют не отдельные наркомы, а ЦК и высшее руководство партии, поэтому смена лиц сама по себе у нас не означает перемены политики. Это был в принципе правильный ответ, и подобного рода разъяснения, вероятно, не раз давали наши дипломаты. (Исключением из правила явилось то, что Г.А.Астахов, поверенный в делах в Берлине, как теперь стало известно из опубликованных за рубежом архивных документов, уже 2 мая, очевидно по директиве, осторожно выяснял, как отнесется гитлеровская дипломатия к последствиям снятия Литвинова с поста наркома и к новым перспективам советско-германских отношений. Но тайные маневры по подготовке сговора с гитлеровской Германией — особая тема, освещением которой я не стану здесь осложнять мое повествование.)
        Возвращаюсь к моей беседе с иностранными журналистами 2 мая 1939 года. Второй вопрос, заданный ими, от ответа на который я не мог уклониться, был несколько бестактным. Они спрашивали, является ли Молотов знатоком международной политики и знает ли он иностранные языки. Я ответил, что Молотов — крупнейший государственный деятель и, естественно, он знаток всех важнейших проблем, в том числе и внешней политики.
        Завизировав телеграммы, я поднялся обратно в Отдел печати и тут же продиктовал точный отчет о содержании телеграмм иностранных корреспондентов, их вопросов и моих ответов. Я переслал мою справку через дежурного в кабинет, где еще заседала комиссия ЦК.
        Через несколько минут после передачи моей справки меня вызвали в кабинет комиссии ЦК. М.М.Литвинова уже не было в кабинете. Члены комиссии, очевидно, только что оживленно и шумно беседовали между собой и замолчали при моем появлении. Берия глядел на меня в упор сквозь стекла пенсне еще более недружелюбно и даже с некоторым злорадством. Тогда я не подозревал, но теперь понимаю, что он уже мысленно видел меня распростертым на полу его кабинета.
        Молотов стоял у стола явно взволнованный. Если бы иностранные корреспонденты его видели в эту минуту, они все же сообщили бы в своих телеграммах, что «Москва растерялась». Потрясая моей справкой, Молотов яростно обрушился на меня.
        «Мы не нуждаемся в ваших рекомендациях», кричал Молотов. Кажется, тогда же, а может быть при первой встрече, он произнес фразу, которую я запомнил, очевидно, потому, что все же был польщен: «Вы не гений, но человек умный, и должны были бы понимать...» Ни слова не было сказано по существу о том, что не надо было даже косвенно опровергать предположения о предстоящей перемене внешней политики. Не могу сказать, что вся эта тирада и ругань были ясным выговором именно за то, что я встретился с корреспондентами. Может быть, и так. Но, вероятно, из моей справки все же было видно, что я не мог избежать этой встречи.
        Сцена, разыгравшаяся в кабинете комиссии ЦК, конечно произвела на меня сильное впечатление. Я не мог тогда сохранить уверенность в том, что действительно не совершил ошибки и во всяком случае понял, что сразу «впал в немилость». Я допустил, что меня снимут с работы, не в наказание, а просто по той причине, что заведующий Отделом печати должен быть доверенным и близким сотрудником руководителя внешней политики. Любопытные события, происшедшие через несколько дней, несколько рассеяли мои опасения. Об этом я буду говорить в следующей главе.

КАНУН АРЕСТА И АРЕСТ

        Через два дня после моего доклада комиссии ЦК я проводил какое-то совещание со своими референтами в обстановке довольно мрачной, потому что мои молодые сотрудники считали меня полутрупом или затравленным зверем, на которого они, наконец, набросятся по первому сигналу. Внезапно зазвонил прямой правительственный телефон, и присутствовавшие были ошарашены, поняв, что со мной беседует сам Молотов и притом благожелательно. Действительно, Молотов, назвав меня по имени-отчеству, сказал примерно так: «Мы здесь решили принять ваше предложение и отменить цензуру. Ну что — вы довольны?». В трубку доносились голоса беседующих людей, и я подумал, что Молотов говорит из кабинета самого Сталина. «Мы здесь решили...». Я был действительно доволен.
        Молотов продиктовал мне по телефону заявление, которое я должен был сделать иностранным корреспондентам. Разумеется, надо было дать понять, что сенсационное мероприятие проводится по личному распоряжению нового наркома иностранных дел и что это одно из его первых распоряжений.
        Собравшиеся в моем кабинете в полном составе иностранные корреспонденты были готовы услышать любую новость, но отнюдь не сообщение об отмене цензуры. Вопросы удивленных журналистов касались лишь нового порядка подачи телеграмм и ответственности корреспондентов. Только Генри Шапиро (тогда — корреспондент агентства Рейтер) спросил, отменяется ли также цензура в отношении советских газет. Насколько помню, я ответил, что мои полномочия относятся только к деятельности иностранных корреспондентов.
        Отмена цензуры, проведенная в мае 1939 года впервые за все время существования советского государства, была недолговечным мероприятием. Через несколько месяцев, кажется, сразу после начала войны в Европе, цензура была восстановлена. В 1961 году цензура телеграмм иностранных корреспондентов была отменена, но, видимо, никто не вспомнил, что такое мероприятие уже было однажды осуществлено накануне второй мировой войны.
        После того, как я встретился с иностранными корреспондентами, я передал Молотову через секретаря проект шифрованных телеграмм нашим послам с информацией об отмене цензуры и с некоторыми разъяснениями. Молотов меня пригласил в кабинет и как ни в чем не бывало поздоровался за руку. (Меня поразило, что у такого жесткого политика столь вялое рукопожатие слабохарактерного человека). Телеграммы были подписаны без малейших поправок. Нарком беседовал со мной, соблюдая дистанцию, но приветливо. Мне показалось, что скверный сон миновал, возобновляется нормальная деятельность. Но страшный сон лишь начинался.
        Стало известно, что арестован Назаров, личный секретарь М.М.Литвинова, очень хороший, дельный, скромный молодой человек. Через несколько дней после 2 мая мне позвонил из дому по правительственному телефону М.М.Литвинов. Не помню, какой вопрос он мне задал, я же рассказал ему о том, что бывший его секретарь не является на работу, «исчез». Это был мой единственный разговор с Максимом Максимовичем после его отставки, последний наш разговор, последнее проявление его личного доверия ко мне при отсутствии каких бы то ни было личных отношений.
        Этот эпизод не имел никаких последствий, хотя бы уже потому, что судьба людей решалась независимо от их поведения. Работники государственного аппарата могли поступать в согласии с моральными принципами и человеческим достоинством, даже если это было сопряжено с риском, но одновременно — как в описываемом эпизоде, — чувствуя, что ставят себя под удар, старались «проявить лояльность» по отношению к руководству, по-прежнему не совершая подлостей. Между тем подобные наивные маневры порядочных людей им помочь не могли, а совершать их не следовало хотя бы из чувства самоуважения.
        Вскоре Деканозов сказал мне, что мой заместитель будет снят с работы. Конечно, мне оставалось только принять к сведению это сообщение нового начальства. Однако, указав на положительные качества Г.Н.Шмидта, я просил дать мне в помощники работника, обладающего подобными же достоинствами, в частности, административными способностями. «Я плохой администратор», — добавил я, потому что никогда не хотел заниматься административной деятельностью. Деканозов ответствовал: «Не знаю, какой вы администратор, но я слыхал, что организатор вы хороший». Знакомясь в тюрьме со справкой о моей мнимой «преступной деятельности», которую, быть может, сочинял именно Деканозов, я мог догадаться, что, говоря мне о том, что я хороший организатор, Деканозов, по его мнению, «тонко намекал», будто знает о моей «причастности к антисоветской организации». Зачем этот злой человек делал такие намеки — трудно объяснить. То ли стремясь запугать, то ли из тщеславия? Психология этих ничтожных злодеев непонятна нормальным людям.
        Из этого разговора с Деканозовым я сделал вывод просто смехотворный в свете последующих событий. Я сказал жене, что, видимо, скоро вернусь на прежнюю журналистскую работу. Новое руководство пожелает заменить меня своим человеком, и меня отпустят обратно в журналистику, «как только я подготовлю себе смену». Я рассказываю об этом проявлении наивности, как и о многом другом, чтобы осветить психологию людей, ставших жертвами репрессий, а следовательно, облегчить и понимание самого механизма репрессий. Я заметил, между прочим, что встречающиеся в мемуарах И.Г.Эренбурга упоминания о наивности, проявленной, казалось бы, трезво мыслящими и осведомленными людьми, вызывают совершенно напрасное недоверие у современных читателей.
        Еще через несколько дней мне рассказали, что Молотов, совершая обход наркомата, оказавшись у дверей Отдела печати, прошел мимо в другой отдел. Это было признано знаменательным сигналом. Вакуум вокруг меня замкнулся. Как-то забежал заведующий Правовым отделом М.А.Плоткин и рассказал, что Молотов пробыл у него довольно долго и выслушал доклад о работе Правового отдела. В разговоре со мной, с заведующим отделом, к которому Молотов не зашел, М.А.Плоткин надеялся убедиться, что Молотов к нему лично проявил благосклонность. Бедный Марк Абрамович не знал, что это «благоволение» отсрочит его арест лишь на несколько недель.
        Вернувшись после реабилитации в Москву, я узнал от Б.Е.Штейна, что, сдавая дела Молотову в мае 1939 года, М.М.Литвинов назвал Плоткина и меня в числе самых способных работников центрального аппарата НКИД СССР. Услыхав о моем аресте, Максим Максимович не только огорчился, но и винил себя; по словам Б.Е.Штейна, он полагал, что, отозвавшись обо мне похвально, он вызвал этим недоброжелательное отношение ко мне Молотова, и тот решил от меня избавиться, ускорив мой арест. В действительности сыграли роль иные мотивы. Во всяком случае, рассказ Б.Е.Штейна о реакции М.М.Литвинова на мой арест позволяет утверждать, что не только некоторые романтики или плохо осведомленные люди, но и такой трезвейший и точно мысливший человек, как М.М.Литвинов, все же не всегда ясно представлял себе психологию злодеев и механику избиения кадров в сталинские времена.
        10 мая 1939 года Деканозов попросил меня явиться к нему в 10 часов вечера. Днем я зашел к секретарю наркома (там почему-то не было ни души) и попросил выяснить, какова резолюция наркома по какой-то моей записке. Секретарь, вернувшись от Молотова, с нескрываемым удивлением сообщил, что нарком хочет меня видеть. В маленьком кабинете, где меня раньше принимал Литвинов, стоял позади письменного стола у стены Молотов, заложив руки за спину. На этот раз рукопожатия были отменены. Он глядел на меня внимательно и, как мне показалось, с непонятным любопытством. Задав несколько вопросов по служебным делам, он задумчиво повторил вслух один из моих ответов, все еще как бы приглядываясь ко мне. После того, как я упомянул, что вечером буду с докладом у его заместителя, Молотов меня отпустил.
        В начале вечера я отправился на Центральный телеграф. В самых недрах этого правительственного учреждения, в зале, где, как мне помнится, на возвышении сидел человек в наушниках, видимо, контролируя какую-то радиопередачу или линию связи, я в уголке, за маленьким столиком, просматривал принесенные мне телеграфные бланки с сообщениями иностранных корреспондентов, которые теперь, в результате моей собственной инициативы, давали информацию помимо Отдела печати. Вдруг в это помещение, где соблюдалась полная тишина, запыхавшись, вошли три человека. «Ах, вы здесь», — бессмысленно воскликнул один из них. Он тут же снял телефонную трубку, позвонил Деканозову, доложил: «Гнедин здесь на телеграфе» и передал мне трубку. Деканозов выразил удивление, что я к нему не явился. Я сослался на то, что еще нет 10 часов и сказал, что немедленно приеду.
        Я направился к выходу, сопровождаемый тремя субъектами. Пока я говорил по телефону, эти «подоспевшие сотрудники» нетерпеливо переминались с ноги на ногу, а теперь, с трудом прикрывая назойливость деланной любезностью, предложили мне поехать в их машине. Я ответил, что меня ждет моя машина.
        Из подъезда я вышел одновременно с несколькими хорошенькими девушками — хористками или актрисами радиовещания. «Подвезите нас!» — кокетливо крикнула одна из них. «В другой раз», — обещал я за час до своего ареста. Девушки весело рассмеялись. Мне тоже стало весело.
        Был настоящий майский вечер, вечер надежд и обещаний. На улицах было оживленно. Сидя в быстро мчавшейся машине, я глядел на Москву, и мне было хорошо. Я был готов к тому, что меня ждут какие-то важные и, возможно, неприятные впечатления, но жить было интересно, и я радовался этому. Мой органический оптимизм на этот раз обманывал меня, а вернее, спасал.
        В здании НКИД в тот вечер было темно, тихо, но не вовсе пусто. Обычная жизнь замерла, но какие-то едва уловимые признаки свидетельствовали о том, что в доме неспокойно. Навстречу мне по лестнице спускался явно озабоченный заведующий Финансовым отделом НКИД, рядом с ним шел незнакомый человек. Трудно было догадаться, что я встретил арестованного работника НКИД, которого агент НКВД сопровождал в тюрьму. Я прошел к себе и спросил дежурного, где мой заместитель. «Он наверху», — необычно угрюмо ответила девушка. «Вероятно, внизу», — сказал я, имея в виду кабинет Деканозова, находившийся двумя этажами ниже. «Теперь уже все равно, внизу или наверху», — последовал загадочный ответ.
        Незнакомый мне дежурный секретарь подтвердил, что заместитель наркома иностранных дел меня ждет. Я отворил знакомую дверь. На пороге передо мной встал неизвестный в штатском, направляя мне прямо в грудь револьвер: «Вы арестованы», — сказал он и быстрыми профессиональными движениями свободной руки похлопал меня по карманам моего пиджака и брюк. Впервые я испытал, что практически значит «потемнело в глазах». Я сделал несколько шагов вглубь комнаты. За большим столом Бориса Спиридоновича Стомонякова восседал Деканозов все с тем же глупо равнодушным и скучно угрожающим лицом. Неожиданно для самого себя я сказал, отстраняя агента: «Нельзя ли без такой лихорадочной нервозности». Деканозов потребовал от меня ключи от сейфа в моем кабинете (этот сейф, как правило, был пуст). Я стал бросать на стол нового замнаркома иностранных дел все, что было в карманах: бумажник, ключи, кошелек, листки с заметками, которые я делал при чтении телеграмм. Бумажки Деканозов поспешно схватил, коробку с папиросами вернул; кажется, я кинул ее обратно на стол.
        Засим Деканозов дал мне чистый конверт и предложил написать на нем мой адрес. В этот конверт он вложил ключи от моей квартиры. Позднее жена мне рассказывала, как, увидев в руках агента, явившегося с обыском, конверт, надписанный моей рукой, она рванулась к нему, воскликнув: «Мне записка! Дайте!» Тот невозмутимо вынул из конверта ключи и показал пустой конверт: «Записки нет». Но конверт жена сохранила до настоящего времени.
        От Деканозова, в сопровождении уже успокоившегося агента, понявшего, что сопротивления я не окажу, я отправился в свой кабинет, взял плащ и, уходя, сказал секретарше: «Сегодня я уже не приду». Она опустила голову, стараясь скрыть слезы. Из дверей одной из комнат выглянул сотрудник Отдела печати Ярошевский, которому, собственно, незачем было здесь находиться в этот час.
        Совершенно так же, как встретившийся мне на лестнице заведующий Финансовым отделом, я свободной походкой делового человека вместе с сопровождающим вышел на улицу. Напротив, как всегда, сияли окна «большого дома на Лубянке». Там, как всегда, кипела работа. Мы пересекли улицу и, пройдя по переулку, свернули по направлению к площади Дзержинского в узкую Малую Лубянку.
        Прямо с улицы мы зашли в небольшое помещение, напоминавшее экспедицию по сдаче и приемке почты. Но здесь принимали не пакеты, а людей при пакетах. Получив расписку, агент удалился. Он сдал меня на тюремный конвейер. Моя первая жизнь кончилась.