РЕШАЮЩИЙ ПОВОРОТ
(Военная академия имени Фрунзе)

8 декабря 1945 года я буду помнить до конца дней моих. Когда я, сдав в отдел кадров академии свое предписание, направился на кафедру, мною овладело удивительное, торжественное чувство.
Занятия в академии, как обычно в советских вузах, начались 1 сентября. Поэтому мне приходилось вступать в работу на ходу. А так как я с преподаванием в академии дела не имел, то первой встречи с группой ждал с волнением. Но все оказалось проще. Опытные фронтовики с критическим складом ума были мне близки и понятны. Творческий контакт с группой установился с первого же занятия. Я увлекся этой работой и с головой ушел в нее.
И все же истинное мое призвание выявилось не в преподавании.
Я не владел этим искусством. Моя жена часто указывала на длинноты в моих обоснованиях, на ненужную повторяемость. Мешал и мой украинский акцент. По собственной инициативе я взялся за кандидатскую диссертацию: «Наступательный бой дивизии в горно-лесистой местности». Официально об этом никому не заявил. Начальство, не зная этого, но, по-видимому, заметив исследовательский склад моего ума, включило меня в состав авторского коллектива, получившего задание написать пособие «Стрелковый полк в основных видах боя». Я горячо взялся и за эту работу. Настолько горячо, что выполнил свое задание, когда остальные еще и не приступали. Руководитель коллектива — генерал-лейтенант Сергацков — возложил на меня дополнительное задание. Кончилось тем, что я написал все это пособие полностью. Одновременно я начал сотрудничать в военных журналах и разрабатывать задания для занятий по общей тактике.
Писание статей и разработка заданий имели и материальный стимул. Они оплачивались гонорарами. А это для меня было немаловажно. Семья численностью в девять человек — пять сыновей, двое родителей, я и жена, почти у всех иждивенческие и детские карточки, на которые давали только четыреста пятьдесят граммов хлеба и больше ничего. Надо было что-то подкупать с рынка (хотя бы картофель) и из коммерческих магазинов. А в магазинах этих цены в десятки раз выше, чем по карточкам. Одного жалованья на эти закупки не хватало. Вот и приходилось подрабатывать. А на это нужно было время.
Время нужно и на очереди: за своим пайком (в военторге) и за закупками в коммерческих магазинах. И там, и там полковникам продавали вне очереди. Но дело в том, что из полковников тоже создавались очереди. И немалые. Вот рабочий день и складывался — из занятий со слушателями, выполнения других служебных заданий, стояния в очередях коммерческих магазинов и военторга. Для диссертации и дополнительного заработка оставались, естественно, только ночи. Жена, больная и с грудным ребенком, заезженная, вместе со своей матерью обслуживала столь огромную семью и раздражалась моими ночными бдениями и тем, что я ей не помогаю. А я не мог даже возразить, сказать, что без этой моей работы мы будем просто голодать. Не мог сказать, потому что это выглядело бы как упрек с моей стороны: «Я де вас кормлю, а вы не понимаете этого». Не мог я бросить такого упрека, потому что в семье все взрослые делали все, чтобы облегчить положение: моя жена и ее мать трудились по дому, а жена кроме того время от времени брала шить за деньги и умудрялась выполнять эту работу. Ее отец чинил обувь соседям и что-то зарабатывал на этом для семьи. Не мог я бросить упрек этим людям и потому отмалчивался или отругивался на замечания жены.
Это было страшно тяжелое время. Но задним числом я говорю: «Хорошо, что мы его пережили». Если бы я принял назначение в 52-ю армию, мы бы с женой и детьми уехали в военный городок и материально были бы обеспечены даже выше своего круга. Не знали бы никаких очередей. Не знали бы, что беспомощные старики, даже имея деньги, не могли пойти в коммерческие магазины, которые осаждались буквально морем людей, в котором калечили и душили даже молодых, здоровых мужчин. Живя в военном городке, мы бы не только не испробовали ту тяжелую жизнь, но и не видели бы, как живут простые советские граждане. На это и рассчитана советская корпоративная система. Человек, принадлежащий к определенному общественному слою, трудится среди людей этого слоя, живет среди них, бывает в магазинах только с ними, ходит в гости и принимает гостей того же круга, что и сам.
Мне в этом отношении повезло. Я поселился в доме, куда жена моя пришла еще девочкой, где она выходила впервые замуж, откуда в 1936 году забрали на мучения и смерть ее первого мужа, из этого дома уводили и ее в тюрьму. Благодаря этому все в доме, населенном более чем двумя тысячами рабочих и низших служащих с их семьями, знали мою жену, поэтому, естественно, приняли и меня как своего. Я оказался как бы членом их корпорации. Они могли разговаривать со мной столь же откровенно, как и с людьми своего круга. Мы так слились с этой средой, что когда мне предложили более просторную и благоустроенную квартиру в доме для профессорско-преподавательского состава академии, моя жена категорически отказалась переезжать.
Итак, попал я в условия нормального развития — интеллектуально высокий служебный коллектив и возможность беспрепятственного общения с простыми трудящимися во внеслужебное время. Но мне повезло и в другом отношении. Вскоре по прибытии в Москву я познакомился, а потом и подружился с двумя замечательными людьми, многолетними друзьями моей жены. Это Василь Иванович Тесля и Митя (Моисей) Черненко.
Первый из них был старше меня года на четыре-пять. Участник гражданской войны. Затем партийный работник. Друг Зинаиды и ее первого мужа стал и моим другом. Василь Иванович часто бывал в нашем доме.
— Как ты думаешь, Зинаида, где я больше обедал, у вас, или у себя? — шутя спрашивал Василь Иванович. И сам отвечал: — Пожалуй, у тебя больше.
Когда начались аресты в 1936 году среди его друзей по Институту красной профессуры, он работал в Свердловске. Может, его бы и обошла волна репрессий, но он выступил в защиту своих друзей и был арестован. Пытали его страшно.
Василь Иванович выжил, но стал полным инвалидом и в таком виде был доставлен в Москву в 1941 году, где обвинения с него сняли.
Но он не принадлежал к тем, кого охватил телячий восторг по поводу той «справедливости», которая распространилась на него. Он не перестал, правда, верить в коммунизм. Идейно он оставался коммунистом, но зато пришел к твердому выводу, что никакого коммунизма в советской стране нет, что люди, правящие страной, — обычные гангстеры, заботящиеся только о сохранении своей власти, готовые ради этого пойти на любое преступление.
Я любил говорить с Василем Ивановичем. То, что выше сказано о его взглядах, он не выложил сразу, в открытую. Понимая, что я сталинец, он вел мои мысли к критике существующего весьма осторожно. Прекрасно зная Ленина, он поднимал то один, то другой вопрос из теории ленинизма и сравнивал теорию с существующей практикой. Под его влиянием я и сам начал критически анализировать ленинское теоретическое наследие. Тем самым я становился на тот единственный путь, каким идут в диссидентство люди с коммунистическими убеждениями.
Ленинизм, как, впрочем, и марксизм, — весьма противоречивое учение, и не только в вопросах тактики, но и по коренным принципиальным вопросам. Приведу один пример. Вопрос о государстве. Сам Ленин утверждает, что это важнейший вопрос — второй после марксистского экономического учения. Что же нам говорит по этому вопросу ленинизм? Перед самым октябрьским переворотом Ленин написал книжицу «Государство и революция», о которой сам говорил, что это важнейший труд его жизни. В этом труде он утверждает, что пролетариату нужно не всякое государство, а государство отмирающее, которое начало бы отмирать немедленно и не могло не отмирать (подчеркнуто мною. — П.Г.). Кажется, ясно любому школьнику, но неясно... кому? А самому Ленину.
Два года спустя, в 1919 году, он читает лекцию в Университете имени Свердлова «О государстве». При этом повторяет многое из «Государства и революции» о разрушении, сломе государственной машины, о сдаче ее в музей древностей, но... ничего не говорит об отмирании машины, созданной революцией. Наоборот, он заявляет: «Теперь мы эту машину (государственную. — П.Г.) захватили, и мы не выпустим ее из рук. Мы, действуя ею, как дубиной, будем крушить старый мир, пока не уничтожим его до конца». Похоже ли это на отмирание (засыпание) государства — пусть читатель судит сам.
Противоречия можно найти в марксизме-ленинизме буквально на каждом шагу. Можно прочитать такое, что будет характеризовать марксизм-ленинизм как самое демократическое, самое человечное движение, но в том же марксизме-ленинизме до предела развиты тоталитарные, диктаторские, античеловеческие, черносотенные теории и утверждения. Человек как-то так устроен, что, читая, замечает лишь то, что импонирует ему. Человек добрый, с демократическим настроем находит все это и в ленинизме. Но Сталин, утверждающий, что он один правильно понимает и толкует Ленина, не лжет. Он находит в ленинизме подтверждение всем своим мыслям, оправдание всем своим действиям. Людям с коммунистическими убеждениями, чтобы выйти из идеологических цепей, надо прежде всего увидеть эти противоречия. Задуматься нам ними. Потом взглянуть без шор на жизнь. И тогда они поймут, что противоречий нет. Есть стройное учение крайней диктатуры, крайнего тоталитаризма, в котором демократические и гуманистические отступления служат лишь маскировкой демагогии, истинной сути, применяются для обмана масс.
Меня на этот путь освобождения от пут коммунистической идеологии поставил Василь Иванович Тесля. Каждый его рассказ о том или ином жизненном случае оставил след не только в моей памяти, но и в душе. В это время Тесля был директором совхоза и, естественно, больше всего рассказывал о том, что происходит в сельском хозяйстве, однако затрагивались и другие темы, среди них и тюремно-лагерные воспоминания. И вот однажды мы как-то коснулись вопроса фашистских зверств.
— Какими же зверями, нет не зверями... растленными типами надо быть, чтобы додуматься до душегубок.
В ответ Василь Иванович, поколебавшись, произнес:
— А вы знаете, Петр Григорьевич... душегубки изобрели у нас... для так называемых кулаков... для крестьян.
И он рассказал мне такую историю.
Однажды в омской тюрьме его подозвал к окну, выходящему во двор тюрьмы, сосед по камере. На окне был «намордник». Но в этом наморднике была щель, через которую видна была дверь в другое тюремное здание.
— Понаблюдай со мною, — сказал сокамерник.
Через некоторое время подошел «черный ворон». Дверь в здании открылась, и охрана погнала людей бегом в открытые двери автомашины.
— Я насчитал двадцать семь человек — потом забыл считать, хотел понять, что за люди и зачем их набивают в «воронок» — стоя, вплотную друг к другу. Наконец закрыли двери, прижимая их плечами, и машина отъехала. Я хотел отойти, но позвавший меня зэк сказал: «Подожди. Они скоро вернутся». И действительно, вернулись они очень быстро. Когда двери открыли, оттуда повалил черный дым и посыпались трупы людей. Тех, что не вывалились, охрана повытаскивала крючьями... Затем все трупы спустили в подвальный люк, который я до того не заметил. Почти в течение недели наблюдали мы такую картину. Корпус тот назывался «кулацким». Да и по одежде видно было, что это крестьяне.
Слушал я этот рассказ с ужасом и омерзением. И все время видел среди тех крестьянских лиц лицо дяди Александра. Ведь он же, по сообщению, которое я получил, «умер» в омской тюрьме. Вполне возможно, что умер именно в душегубке.
С Митей Черненко я впервые встретился в квартире у Зинаиды еще до войны, но мимоходом. Когда же встретились после войны, то сошлись сразу, с первой же встречи. Разговаривать с ним было легко и просто. Это истовый труженик пера. Из тех, кто понимает, что «плетью обуха не перешибешь», но не делает из этого вывода, что надо всецело подчиниться власти и служить только ей. Такие, как Митя, стараются писать о том, что важно народу и можно сообщить ему, не прибегая ко лжи. Таких людей за их мастерство и ум терпят, но им никогда полностью не доверяют. Митя длительное время работал корреспондентом «Комсомольской правды», затем перешел в «Правду». Особенно отличился он как корреспондент при описании «папанинской» эпопеи. Затем писал воспоминания Папанину и тем заслужил его поддержку.
Как вдумчивый газетчик Митя знал страну не по наслышке, а по личным наблюдениям и рассказам тех, кто действительно знает обстановку в стране. Беседуя со мной, он и меня учил понимать происходящее, постигать правду, читая в советской печати между строк.
Вспоминаю случай. Сидим рядом. Разговор о слабой трудовой дисциплине на предприятиях, о пьянстве.
— И все-таки производительность труда в целом по стране растет, себестоимость снижается. В сегодняшнем сообщении ЦСУ я это прочел с великим удовольствием.
— Ты что? Шутишь? — повернул Митя голову в мою сторону.
— Почему же шучу? Вот тебе сводка, — поднявшись и взяв газету, протянул я ее Мите. — Сам смотри.
— Так ты, значит, в самом деле не понимаешь, что это «липа»?
— Не понимаю, почему это должно быть «липой»? Центральное статистическое управление — учреждение научное.
Митя рассмеялся. Чудесный у него был смех — тихий, ласковый, и лицо все лучится.
— Ну подумай сам. Если бы себестоимость ежегодно снижалась так, как пишется в сводках, на три-, пять-, семь и даже тринадцать процентов, то с тех пор, как начали писать эти сводки, себестоимость давно перевалила бы через нуль и превратилась в отрицательную величину. Но этого не происходит, наоборот, ежегодно цены растут.
— Значит, ложь?
— Нет, выход из положения.
— Как тебя понять?
— А вот как. Себестоимость и производительность труда — постоянные показатели для оценки результатов производственной деятельности. Чтобы твое предприятие выглядело успешным, надо, чтобы производительность труда росла, а себестоимость падала. Предположим, завод делает экскаваторы. Директор знает, что снизить себестоимость выпускаемой модели невозможно.
Тогда в ней меняется какой-то узел или что-то изменяется во внешнем виде. Выпускается новая модель. А на новую модель завод имеет право установить свою — временную — цену. За три года министерство обязано заменить временную цену постоянной. Естественно, что завод устанавливает временную цену выше цены предыдущей модели. Настолько выше, чтобы в последующие несколько лет можно было снижать себестоимость.
Постоянную цену тоже устанавливают в таком размере, чтобы в ближайшие годы можно было ее снижать. Министерство легко идет на это. Оно ведь тоже заинтересовано, чтобы его предприятия успешно выполнили задания по снижению себестоимости. Когда дальнейшее снижение себестоимости и этой модели становится невозможным, вводят новую модель, с еще более высокой стоимостью. Таким образом себестоимость все время снижается, а экскаватор дорожает. Ну а с ростом производительности после этого совсем просто. Производя более дорогой экскаватор, рабочий при прежней или даже более низкой производительности имеет более высокую выработку в рублях, то есть производит как бы больше.
— Зачем же это нужно? Кому польза от таких махинаций?
— А никто о пользе и не думает. Каждый хочет отличиться, и через это все повязаны круговой порукой. Лишь бы цифры выгодно выглядели, а есть ли польза, это несущественно.
Естественно, что дальше возникали все новые и новые вопросы, но Митя избегал доводить разговор до конца. Не хотел делать окончательные выводы. Он ставил вопросы, давая тебе возможность подумать самому. От этих дум пухла голова, тяжело становилось на сердце, и я гнал их от себя, погружаясь в свою академическую научную и учебную работу.
Иначе, чем Василь Иванович, вел себя Митя и в отношении Сталина. Он тоже никогда не выдвигал каких бы то ни было обвинений «великому вождю», но он задавал мне вопросы, по которым чувствовалось, что у него есть сомнения насчет полководческого гения Сталина. Мне нет смысла описывать, что я отвечал тогда. То, что я был в то время сталинцем, само указывает на характер моих тогдашних ответов, но мне хочется, пользуясь случаем, высказать свое сегодняшнее отношение к этому вопросу.
С легкой руки Н.С. Хрущева получила распространение мысль о военной бесталанности Сталина, о том, что Сталин был только номинальным главнокомандующим, а выполнял эту роль фактически кто-то другой. Причем на Западе широко распространено убеждение, что главкомом фактически был Жуков. Даже наиболее глубокий исследователь и знаток сталинщины, вскрывший ее нутро в своем выдающемся труде «Технология власти», Авторханов поддался увлечению модным мнением и написал в “Новом русском слове” 13 мая 1979 года (статья “Орденомания Генсека”): “...маршал Жуков... был фактическим главнокомандующим в Отечественной войне...” Чтобы согласиться с этим, надо совсем не принимать во внимание личностные данные Сталина и Жукова. В самом деле, можно ли представить себе, чтобы Сталин терпел, в его положении неограниченного диктатора, человека, который стоит над ним, над Сталиным. Достаточно только поставить этот вопрос, чтобы тут же твердо сказать, что Жуков не только не стоял над Сталиным, но и не пытался встать, ибо если бы он такую попытку сделал, то исчез бы не только из армии, но и из жизни. Теперь посмотрим на эти личности с точки зрения их военной подготовки. Оказывается, в этом отношении они похожи друг на друга. Ни тот, ни другой военного образования не имеют. То, что Жуков командовал в мирное время полком, дивизией, корпусом и округом, военного образования заменить не может. И Халхин-Гол это продемонстрировал. Жуков делал там такие детские ошибки, что даже разбирать их неудобно. Еще более беспомощным он оказался в роли начальника Генерального штаба перед войной и в начале войны. Отличился он, когда по поручению Сталина принял командование Западным направлением и добился стабилизации фронта под Москвой. Но сделал он это не какими-либо оригинальными оперативными замыслами и планами, а вводом в бой все новых сил и беспримерной жестокостью. Сталину последнее импонировало больше всего, и он “возлюбил” Жукова, оказал ему полное доверие и в течение всей войны использовал как дубинку, бросая на все решающие направления как представителя Ставки.
Я видел многие документы Верховного главнокомандования периода войны, среди них не было ни одного, который был бы подписан Жуковым от имени Ставки. Если под документом стояло: «Ставка», то далее следовало «Сталин, Василевский» или «Сталин, Антонов», то есть Верховный главнокомандующий и начальник Генерального штаба. Жуков же встречается только как представитель Ставки. Но представителями Ставки бывали также Василевский, Воронов и даже Ворошилов, Буденный и Тимошенко.
Жуков, быть может, и талантливее других маршалов, но над их общим уровнем не поднимался. Он не мог быть главнокомандующим. Война была коалиционная, и для такой войны у Жукова просто кругозора не хватало. Главнокомандование включало не только битву под Москвой, сражение под Сталинградом и на Орловско-Курской дуге, но и Тегеранское, Ялтинское и Потсдамское совещания. Это тоже были «битвы». И Жуков в них не участвовал. Получение вооружения и стратегического сырья — это тоже забота, притом одна из важнейших забот Главнокомандующего, но Жуков никогда этим не занимался. А Сталин занимался. Да еще как! Возьмите два изданных в СССР тома переписки Сталина с Рузвельтом и Черчиллем, и вы увидите, что это был один из решающих участков руководства войной.
К несчастью для Запада, а может, и для всего человечества, Сталин после того, как, растерявшись в начале войны, выронил власть на короткое время, подобрав ее снова, проявил себя блестящим учеником событий. Пережив панический страх за свою жизнь и угрозу полной потери власти, он понял, что для ведения войны нужны специалисты, и в поисках их обратился даже к местам заключения. Из лагерей и тюрем были освобождены и направлены на высокие командные посты Рокоссовский, Горбатов и другие. Этим, конечно, проблема не решалась. Нельзя было отдельными кирпичиками закрыть ту огромную брешь, которую пробил сам Сталин своей безумной террористической деятельностью. И до конца войны не была полностью закрыта эта брешь, и ее влияние сказывалось и на ходе войны и особенно на потерях. Однако Сталину все же удалось подобрать минимальное количество достойных исполнителей. Именно Сталин нашел в скромном работнике Генштаба генерал-майоре Василевском А.М. выдающегося начальника Генштаба — будущего Маршала Советского Союза Александра Михайловича Василевского. Он же определил наиболее подходящую роль маршалу Жукову, посылая его как своего уполномоченного туда, где проводились решающие операции. Под его руководством была подобрана плеяда командующих фронтами и армиями, подготовлены и обучены командные кадры всех степеней.
Оперативные и стратегические решения, начиная с разгрома немцев под Москвой, согласование усилий фронтов, родов войск и авиации — вне серьезной критики. То, безусловно, не заслуга одного Сталина. Но нельзя также сказать, что это делалось без него. Да, не он создавал замыслы операций и, тем более, не он их планировал. На то есть Генеральный штаб. Для этого же Сталин вызывал перед началом соответствующих операций командующих фронтами с группами штабных работников. Это было действительно коллективное творчество. Сталин не только усвоил понимание необходимости в военных специалистах, но и научился прислушиваться к ним, ценить их мнение. Но при этом сам от участия в оперативно-стратегической деятельности не уклонялся. Его участие чувствуется в разработке всех операций. На них на всех лежит тень его черного ума. Все они велись под его бесчеловечным девизом: «людей не жалеть». Весь путь наступления советских войск усеян телами наших людей, залит их кровью.
Не Сталин войну выиграл. Но Главнокомандующим был он. И не только по форме — по существу. Он не военный? Да, не военный, хотя и напялил на себя мундир генералиссимуса и пытался утвердить за собой славу «великого полководца», приписать себе все заслуги в организации побед советских вооруженных сил. А Рузвельт военный? А Гитлер? Таковы теперь войны. Ведутся они народами, всем государством. И приходится главное командование принимать на себя руководителям государств, а не военным. И Сталину как Главнокомандующему не нашлось равного ни в лагере союзников, ни во вражеском стане. Во всяком случае Европа и до сих пор остается такой, как нам оставил ее Сталин. Завязанные же им узлы на Дальнем и Среднем Востоке не развязаны до сих пор и грозят многими бедами.
Что же касается критики Сталина как военного руководителя в докладе Хрущева на закрытом заседании XX съезда, то она находится на уровне мещанской сплетни. Единственный более или менее серьезный упрек Сталину за то, что он не приостановил операцию под Харьковом, когда создалась угроза нашим флангам, бьет мимо цели. В данном случае именно Сталин действовал как серьезный полководец. В момент, когда назрел кризис, операции нужна настойчивость в достижении поставленной цели. И Сталин своим поведением, нежеланием подойти к телефону пытался успокоить разнервничавшихся подчиненных, подчеркивал, что уверен в успехе операции. Хрущев же вел себя как ребенок. Испугался окружения и не предпринял вместе со своим командующим никаких мер для защиты угрожаемых флангов.
Такова истина. Я могу ненавидеть (и ненавижу) Сталина всеми фибрами своей души. Я знаю, что народу моему он принес только смерть, муки, страдания, голод, рабство. Мне известно, что своим бездарным руководством он поставил в 1941 году страну под угрозу полного разгрома. Но я не могу не видеть, что блестящие наступательные операции советских войск являют собой образцы военного искусства. Многие поколения военных во всем мире будут изучать эти операции, и никому не придет в голову доказывать, что они готовились и проводились без участия Сталина или, тем более, вопреки его воле. Историки будут поражаться и тому искусству, с каким Сталин понудил своих союзников в войне не только вести военные действия наиболее выгодным для себя образом, но и работать на укрепление сталинской диктатуры (например, выдача Сталину на расправу советских военнопленных) и содействовать занятию советскими войсками выгодного стратегического положения в Европе и Азии. Таковы мои сегодняшние суждения о Сталине и его делах.
Но не о нем мои главные думы. Мой рассказ о людях, оставивших след в моей жизни. Именно поэтому я не могу не рассказать здесь еще об одном дорогом нашей семье человеке. Внешне он, пожалуй, совсем не был заметен в моей жизни. Подавляющее большинство наиболее близких нашей семье людей, если спросить их, кто такой Григорий Александрович Павлов, только плечами пожмут и удивленно посмотрят на спрашивающего. А между тем это близкий, дорогой, родной нам человек. Родной? Да, родной, хотя никакого кровного родства.
Высокий, широкоплечий, слегка сутулый, подполковник медицинской службы появился в квартире Зинаиды в 1942 году.
— Я хочу видеть тетю Мальвы, — сказал вошедший подполковник. (Мальва — дочь старшей сестры Зинаиды, погибшей в сталинских лагерях.)
— Я тетя Мальвы, — ответила Зинаида.
Он весело рассмеялся, подхватил ее на руки и закрутился.
— Так вот она какая, тетушка!
Зина — тоненькая, хрупкая и выглядевшая в свои тридцать три года двадцатилетней девушкой — только собралась обидеться на такую фамильярность со стороны незнакомого человека, как он, осторожно поставив ее на пол, сказал:
— Ну, а я ваш «племянничек». Моя жена — сестра Кости (мужа Мальвы).
Так с тех пор он и шел у нас под псевдонимом «племянничек». У него даже глаз был медицински наметан. Чуть только в нашей огромной семье нездоровится кому, он сразу придет, осмотрит, даст совет, выпишет рецепт. И только после этого сядет поговорить.
Любил я разговоры с ним. Я не могу вспомнить ни одной темы наших разговоров. Все обыденное, будничное. Расскажет о себе, о своих — о жене, о детях, теще, о Мальве с Костей. Послушает нас. Получалось как бы ни о чем, а от такого разговора покойнее на душе становится, даже радость появляется. Сам звук голоса его — успокаивающий, журчит тихо, спокойно, изредка взорвется на тонкую высокую нотку и оборвется коротким смешком. Лицо спокойное, просветленное, глаза добрые, проникновенные. Наверно, у святых были такие лица.
Я не случайно вспомнил святых. Григорий Александрович был человеком глубоко, убежденно верующим. Зная мои атеистические взгляды, он в наших разговорах никогда вопросов веры не касался. Я, уважая его религиозные чувства, тоже обходил эти вопросы. Только иногда я, зная отношение властей к верующим, задавал вопросы такого порядка: знают ли о его вере, не притесняют ли, не пытаются ли перевоспитывать? На это он, мягко улыбаясь, отвечал: «Нет, у нас длительное перемирие». И я понимал его начальство. Вера Григория Александровича была настолько глубока и искренна, что нормальный человек не мог ее не уважать. И я сам ощущал это уважение, понимая, какое мужество надо было иметь в те годы, чтобы открыто заявлять себя верующим. Он меня глубоко занимал, прежде всего как верующий. Ни разу не сказавши мне слова о Боге, он уже тогда вел меня к Нему. Впоследствии же сыграл решающую роль в возвращении меня в лоно христианской православной церкви.
Еще до встречи с Григорием Александровичем, особенно с войны, мысли мои нет-нет да и обращались к вопросам бытия. И не чувства — разум вел меня к этим вопросам. Особенно запомнился случай в Высоких Татрах. Дивизию перебрасывали на новое направление. Уже началась весна (1945 года), но в горах лежал снег. Машина поднялась на перевал и остановилась. Я вышел из нее и буквально остолбенел, пораженный невероятной, небесной, как говорят, красотой. Было раннее утро. Солнце где-то там за горами, но его лучи проникли сюда и осветили каким-то чарующим светом высокие стройные сосны, горные скаты, снег, нашу дорогу, вьющуюся по склонам, военные повозки, как будто застывшие на дороге, и над всем этим — огромное, голубое, золотящееся небо.
Я стоял, смотрел, и мысль — ясная, четкая — прочертилась в моем мозгу: «Да неужели же можно поверить в то, что такая красота возникла в результате случайного стечения обстоятельств; в то, что творец всего сущего — случай!» Возникнув, эта мысль так уже и не оставляла меня. Наблюдая грохочущее или ровное, ласковое море, глядя в звездное небо или на бескрайние просторы полей, я думал: «И это тоже случайность? И то, что я родился, хожу, думаю, страдаю, — тоже случайность? Так зачем тогда я существую?» Эти мысли начали по-иному проявляться, когда я встретил Григория Александровича. Я видел искренне верующего человека и думал: «А ведь у него смысл жизни есть. Он не случайно в природе, а Божье творение».
Так Григорий Александрович, сам того не ведая, подвинул меня на новую ступень по пути возвращения к Богу. Ему предстояло помочь мне преодолеть еще одну ступень — вернуть меня в Храм.
Но сейчас пока что — мои первые годы в академии: обучение слушателей, собственная учеба, научная работа. Я увлечен всем этим, влюблен в свой коллектив, оптимистично смотрю в будущее своей страны. Послевоенная девальвация, в результате которой ограблены массы людей, особенно в селе, была воспринята мною как мудрость партии и ее кормчего Сталина. Я не подумал о том, что все последствия девальвации целиком взвалены на плечи трудящихся. Вся огромная бумажная масса госбанковской продукции военного времени была попросту признана несуществующей. Особенно тяжко ударило это по крестьянству.
Рабочий и мелкий служащий вряд ли имели много денег в запасе. И горечь их потери с лихвой покрывалась тем, что сразу же после реформы они начинали получать свое жалованье в устойчивой валюте. Крестьянин же, скопивший деньги за войну продажей продукции со своего огорода, после девальвации оставался без единой копейки в кармане и без надежды получить какую-то сумму, так как колхозы тогда не платили колхознику за их труд. Но, повторяю, над этим я не задумывался, а жизни села попросту не знал.
Я знал только то, что видел собственными глазами и слышал от окружающих. А слышал я даже в собственном доме, то есть от рабочих, мелких служащих, пенсионеров и их семей только хорошее. И неудивительно. Люди наголодались. Продукты по карточкам отпускались в мизерных количествах, а коммерческие цены превышали карточные в двадцать, сорок и даже в шестьдесят раз. Регулярно покупать эти продукты на мизерную зарплату рабочих и служащих было невозможно. Покупали лишь изредка и в небольших количествах, как гостинец. Да еще за этим «гостинцем» надо было постоять в очередях. Теперь же ввели продажу без карточек, по единым ценам, средним, как говорилось в постановлении правительства, — между слишком высокими коммерческими и слишком низкими карточными.
На самом деле это не были средние цены. Это были цены, пониженные в сравнении с коммерческими в два-четыре раза и превышающие карточные в пять-десять раз. Например, килограмм самого дешевого хлеба по карточкам стоил три копейки, а по новым, так называемым средним ценам, шестнадцать копеек, то есть в пять раз дороже. По другим продовольственным товарам повышение было гораздо больше. Скрыть столь огромное повышение цен невозможно. Зато можно несколько затушевать происшедшее невероятное повышение цен при замороженной зарплате. Для этого ввели хлебную надбавку к зарплате (шестьдесят рублей).
Эта надбавка ни в какой мере не покрывала рост цен на продовольствие, но служила агитационным козырем в руках властей. Притом агитаторы, разумеется, не затрагивали ни вопроса соответствия надбавки потерям от повышения цен, ни несправедливости принципа самой надбавки: давалась она только работающим — и одиночке, и имеющему три-пять иждивенцев, ее не получали пенсионеры, то есть как раз те, кто был наименее обеспечен. Несмотря на все это, трудящиеся городов в основном были довольны проведенной реформой.
Стало лучше, чем было: необходимых продовольственных товаров в достатке, таких диких очередей, какие были в коммерческих магазинах, нет, валюта стала устойчивой, и заработка хватает на то, чтобы не голодать. Я сам слышал, как одинокая старая женщина, получающая тридцать рублей пенсии, говорила — и говорила она искренне — «Спасибо товарищу Сталину, подумал о нас, стариках. Живу я сейчас, дай Бог каждому. Тридцать копеек килограмм белого хлеба. Да мне килограмма и не надо. И восьмисот граммов хватает. Куплю еще сахару, заварочки и попиваю чаек в прикусочку целый день. Белый хлеб с чайком, с сахарком, чего еще старому человеку надо. Мы этого белого хлеба, почитай, с самого начала войны не видели. Да и черного не очень-то хватало. А теперь тридцать копеек отдала — и ешь вволю. А еще семьдесят копеек на день — и на чай, и на сахар, и еще чего-нибудь купить...»
Вот так и благодарили Сталина за кусок хлеба, за то, что оставил жить на хлебе и воде, не уморил голодом. Не уморил в городе, а деревня продолжала голодать и жить впроголодь. И долго еще так ей жить. До самой смерти «великого» и «мудрого». Пройдут годы и годы, и вдруг среди тех, кто терпел нужду и голод по воле «мудрого вождя», раздадутся голоса: «Но при нем был порядок! Каждый год цены снижали». Забыто, что цены были сразу подняты на пятьсот-тысячу процентов, а потом четыре года подряд снижались ежегодно на три-четыре процента, то есть всего снизилось не более чем на двадцать процентов. Так вот эти двадцать процентов снижения помнятся, а тысяча процентов повышения забыты. Что это, странности памяти народной или такова форма протеста против деятельности нынешних правителей, против того нищенского существования, которое они навязывают трудящимся?
Я тогда прошел мимо всех этих экономических вопросов довольно равнодушно. Оставалось только ощущение, что в стране все идет к лучшему. А это, вместе с полной удовлетворенностью работой, создавало чувство общей удовлетворенности, счастья.
Первые удары послевоенная жизнь нанесла мне в 1948 году. Неприятности с диссертацией, смерть большого моего друга — отца Зинаиды Михаила Ивановича Егорова и встреча лицом к лицу с антисемитизмом разрушили ту «башню», которую я создал своим воображением, придя после войны в академию.
Весь академический коллектив мне казался дружным и доброжелательным. Я считал невозможным, чтобы кто-то среди нас смог подставить подножку товарищу. Я полагал, что если кто с чем не согласен, то он может выступить открыто, но дружелюбно, не понимал, что те, кому нечего возразить, не обязательно соглашаются с тобой, а могут таить злобу, а при возможности чем-либо навредить тебе. Одна из возможностей появилась в связи с моей диссертацией, которую я написал, пропустил через обсуждение на кафедре и сдал в совет академии на защиту. Был уже назначен и день защиты. И вот, примерно за месяц до этого дня, приходит ко мне товарищ.
— Я случайно слышал, что завтра на партийной конференции академии в докладе начальника политотдела разбираются какие-то отрицательные стороны твоей диссертации. Я советую тебе сходить к начальнику политотдела и выяснить.
Я пошел к начальнику политотдела, генерал-майору Билыку. Он сразу же мне показал соответствующее место в докладе: «А некоторые наши коммунисты так увлеклись наукой, что забывают о партийности, идут учиться к царским генералам. Так, товарищ Григоренко в перечне основных источников для его диссертации указывает таких “корифеев науки”, как царские генералы Свечин и Верховский».
Это был удар под дых. С такой характеристикой диссертация гибла на корню. Но меня не это взволновало больше всего. Тот, кто написал эту характеристику, понимал истинную суть дела, но руководствовался только злобой.
— Видите ли, товарищ генерал-майор, Свечин и Верховский основные авторы для второй главы, которая называется «Критика современных теорий ведения боя в горах». В частности, я показываю, что некоторые современные теории опираются на исследования Свечина, Верховского и других авторов прошлого и в силу этого являются отсталыми. Я взял и Свечина и Верховского для критики, а не для того, чтобы проповедовать их теории.
— Ну это другое дело, — заявил он и пообещал, что исключит это место из доклада. Но то ли забыл, то ли кто-то из старших посоветовал не исключать, но на партконференции это обвинение прозвучало.
На следующий день меня вызвал начальник академии — генерал-полковник Цветаев.
— Вашу диссертацию в таком виде я поставить на защиту не могу. Во второй главе вы критикуете уважаемых людей и тем подрываете их авторитет. Выбросьте эту главу, иначе я вашу диссертацию не допущу к защите.
И как я ни пытался доказать, что критика устарелых теорий не может подорвать авторитет людей, Цветаев оставался при своем мнении. Я тоже стоял на своем: без второй главы защищать не буду.
Уходил я от Цветаева возмущенным.
После того памятного разговора с начальником академии я забросил диссертацию и старался вообще о ней не думать и не вспоминать.
Годом позже зашел ко мне возвратившийся из длительной командировки Алеша Глушко, которого в то время я считал одним из самых близких своих друзей. Он спросил: «А как у тебя с диссертацией?» Мне захотелось излить душу. Я рассказал все, с подробностями, особенно возмущаясь тем, как могли интересами науки пожертвовать ради личных амбиций начальников. Он очень внимательно слушал, не перебивал, а когда я кончил, ошеломил меня вопросом:
— Ты чего хочешь? Ученую степень получить или научное открытие совершить?
— По-моему, одно с другим совпадает, — растерялся я.
— Э, нет. И близко не сходится. Ты сначала «остепенись», а потом научные открытия будешь совершать. Это же надо быть идиотом — целый год держать в ящике готовую диссертацию. Ведь ты же целый год творил бы. А ты запер собственные возможности. Завтра же иди и слезно проси немедленно ставить на защиту без той чертовой главы.
Я так и поступил. Через неделю в апреле 49-го, я защищался. Видимо, членам совета понравилось мое отступление. Защита шла под неоднократные аплодисменты. Когда же объявили результаты голосования — «единогласно», раздались бурные аплодисменты.
Однако, несмотря на этот триумф и на доброе постзащитное возлияние, торжества я не чувствовал. Интерес мой к диссертации был полностью утрачен.
Я столкнулся с фактами, крушившими мои устоявшиеся взгляды. Конечно, я и раньше встречался с подобными явлениями, но только теперь под их давлением начали рушиться мои идеалистические оценки людей и фактов. Люди не всегда такие, какими выглядят, — показала мне диссертация. Внешне добропорядочные люди не прочь «дать подножку» идеалистам. Последние же всегда в проигрыше.
Вот и покойник Михаил Иванович — типичный идеалист. Он идеализировал прежде всего коммунистическую партию. Войдя в революционное движение еще в 1904 году, он и после октябрьской революции продолжал оставаться простым тружеником и рядовым партии. Он и детей воспитал такими же идеалистами: два его сына и четыре дочери вступили в партию. И она, партия, достойно «вознаградила» отца. Старший его сын в 1934 году застрелен на Дальнем Востоке. Второй сын был вынужден скрываться во время массовых арестов 1936—38 годов. Два зятя были арестованы в 1936 году. Один убит на следствии, другой расстрелян. Старшая дочь погибла в лагере. Еще одна дочь (моя жена) долгие месяцы провела в тюрьме. И несмотря на это он продолжал разделять идеалы партии и очень любил людей.
Он покорял меня своей наивной, я бы сказал, святой верой в людей, в коих видел своих соратников.
Теперь он умер. Имея в свои семьдесят семь лет совершенно светлый разум, он умирал мужественно. Он знал о своей болезни. Знал даже сроки свои земные, но мог спокойно обсуждать бытовые и политические темы.
Он умер, и из меня вывалилась какая-то важная идейная подпорка. Хотя я и не был таким идеалистом, как он, но я не мог не уважать его беззаветной преданности тому, с чего начинал он жизнь.
И третье событие приплюсовалось к двум вышеописанным. На партбюро кафедры оперативно-тактического цикла, в состав которого входил и я, разбиралось дело моего товарища по кафедре полковника Вайсберга — «за клеветнические высказывания по еврейскому вопросу». Суть была в том, что Вайсберг в разговоре с товарищами утверждал, что в Советском Союзе процветает антисемитизм и борьба с ним не ведется, что антисемитские мероприятия проводятся и поощряются сверху. При разборе вопроса на бюро Вайсберга буквально терроризировали. Задаваемые ему вопросы, реплики и выступления толкали его на «раскаяние», на то, чтобы он признал клеветнический и ошибочный характер своих высказываний. Я тоже участвовал в этой атаке на Вайсберга, будучи глубоко убежденным, что он заблуждается, что он видит факты в кривом зеркале и националистически истолковывает их. Об этом я и говорил в своем горячем, убежденном выступлении. Под нашим дружным нажимом Вайсберг в конце концов «раскаялся» и получил «за ошибочные высказывания по национальному вопросу» «строгий выговор».
Но я, наблюдая за Вайсбергом, видел, что он не осознал свои «ошибки», что он «раскаялся» только под страхом исключения. И я решил помочь ему понять всю глубину его заблуждений, доказать конкретными фактами, какую счастливую жизнь устроила советская власть евреям.
Охваченный этим желанием, я пошел после бюро с Вайсбергом. Когда мы остались вдвоем, я начал разговор. Но инициатива очень быстро перешла к Вайсбергу. Факты и примеры, которые он приводил, я опровергнуть не мог. Мы ходили по Москве несколько часов. Я был переполнен неопровержимыми доказательствами наличия в СССР самого густопсового антисемитизма.
— Надо письмо в ЦК, — наконец сказал я. — Все эти факты надо довести до сведения товарища Сталина.
— А ты думаешь, там это неизвестно? Брось! Все это знают. Напишем — заставят покаяться. А может, и похуже. Я, во всяком случае, ничего писать не буду. И свидетелем не выступлю, если ты напишешь. Я рассказывал только потому, что видел — ты действительно веришь в то, что говоришь.
На следующий день я встретил своего секретаря. Он крепко пожал и потряс мою руку:
— Ну здорово ты вчера прочистил этого жидка.
Я, будучи еще под впечатлением вчерашнего разговора с Вайсбергом, рассвирепел, обозвал секретаря антисемитом и написал заявление на него в политотдел. Но все это оказалось напрасным. Секретаря заставили извиниться передо мною. Это ли мне было нужно? А факты антисемитизма я начал замечать теперь и без посторонней помощи. Поэтому вскоре начавшееся «дело врачей» не было для меня неожиданным. Кампания борьбы с космополитизмом и «дело врачей» явно указывали на подготовку крупной антиеврейской акции. Это я уже сознавал и с тревогой ждал дальнейших событий. Но смерть Сталина прекратила это дело. Расправа с «виновниками» организации «дела врачей» создала впечатление наступившей справедливости. Меня это тоже успокоило. И я снова перестал присматриваться к антисемитским действиям властей. А они продолжались.
Евреи были вычищены из партийного аппарата, из министерств иностранных дел и внешней торговли, из органов подавления народа (КГБ, МВД, прокуратура, судебные органы), постепенно они удалялись из армии; в высших учебных заведениях для них установлена процентная норма и т.д.
Три описанных события слились для меня в одно действие. Наносился удар моим наивно-социологическим взглядам на людей. До сих пор все было просто. Рабочий — идеал, носитель самой высокой морали. Кулак — зверь, злодей, уголовник. Капиталист — кровопийца, кровосос, эксплуататор, тунеядец. Коммунистическая партия — единственный творец и носитель новой морали, единственной общечеловеческой правды. И хотя я видел в жизни немало отклонений от этих правил, в душе жило убеждение, что это случайности, а в идеале именно так.
Смерть Михаила Ивановича отняла у меня единственный наглядный пример коммуниста-идеалиста, а на диссертации и антисемитизме проявились столь отвратительные черты человеческой природы, что даже думать об этом не хотелось. Однако думалось: ведь это же исходит от тех, кто должен являть собой пример высокой морали. И впервые неосознанно прорезывается мысль, что об отдельном человеке надо судить по нему самому, по его поступкам, а не по принадлежности к той или иной социальной группе. Но еще много времени пройдет, пока эта мысль созреет и утвердится в моем сознании.
Уезжая в отпуск летом 1949 года, я дал согласие на назначение меня на должность ординарного профессора кафедры общей тактики. Возвратившись в конце августа, получил выписку из приказа министра обороны о назначении меня на должность... заместителя начальника научно-исследовательского отдела (НИО). Я категорически отказался принять это назначение.
Через некоторое время вызвал меня генерал-полковник Боголюбов.
— Петр Григорьевич! Своим отказом вы меня ставите в тяжелое положение и вносите неразрешимые противоречия в план перемещений. Моя вина в том, что я вас не запросил хотя бы телеграфом. Но я опасался, что вы, не зная содержания этой работы, дадите отказ. А это ломало весь план перемещений. И я решил не запрашивать вас, тем более, что должность заместителя начальника НИО во всем соответствует должности ординарного профессора кафедры, на которую вы согласились.
— Нет, не во всем. Для профессора кафедры его научная работа составляет основную часть всей деятельности, а научно-исследовательский отдел никаких исследований не ведет, занимается организационными вопросами науки и фактически является научно-организационным отделом.
— Ну, содержание работы зависит от людей. По названию и по штатам — это научно-исследовательский отдел, вот и сделайте его таковым.
Мы еще подискутировали некоторое время, не придя к согласию. Перед тем как расходиться, Николай Николаевич сказал:
— Вы еще подумайте, Петр Григорьевич. Я надеюсь, вы все-таки учтете интересы академии. А сейчас зайдите к начальнику политотдела. Николай Иванович просил об этом.
И вот я у Шебалина. Он сразу берет быка за рога:
— Вы на Николая Николаевича не обижайтесь. Это он по нашему совету не запросил вас. Легче назначить, не зная мнения кандидата, чем когда имеется его отказ. А вас все равно назначили бы. Даже если бы вы отказались. Вы — наша кандидатура, — подчеркнул он. — Мы дали согласие на назначение начальником НИО беспартийного генерала Маркова только при условии, что заместителем будете назначены вы. Так что об отказе не может быть и речи.
Было ясно, что попытка добиться перемены приказа успехом не увенчается. Поэтому я повернул разговор на деловой тон.
— Ну если я ваша кандидатура, то я прошу поддержать меня в деле перестройки работы отдела — превращения его из научно-организационного, каким он фактически является, в научно-исследовательский, каким он формально называется.
Шебалин одобрил мои намерения и дал согласие оказывать поддержку в этой перестройке.
Обещание свое он, пока был в академии, добросовестно выполнял. Ушел я от Николая Ивановича уже с мыслями о новой работе. 3 сентября 1949 года я принял дела начальника НИО от генерал-лейтенанта Вечного Петра Пантелеймоновича, который уходил на должность ученого секретаря совета академии. Вновь назначенный начальник НИО — генерал-майор Марков Георгий Михайлович — находился в творческом отпуску по редактированию крупного коллективного военно-теоретического труда и в должность не вступал.
Я его знал по работе на кафедре. Мыслил и говорил он штампами. Обладая прекрасной памятью, он хорошо знал уставы и директивы, а умение гладко формулировать свои мысли создало ему в те годы, когда живая мысль душилась, славу теоретика. Он умел так «обкатать» любую работу, что она, не содержа ни одной живой мысли, читалась относительно гладко, и хотя не давала знаний, но не вызывала и возражений «партийно мыслящих» цензоров, что для тех времен было очень важно. Вот поэтому его и назначили ответственным редактором военно-научного труда с одновременным назначением на должность начальника НИО. Надо было написать теоретический труд, в котором не было бы военной теории, и превратить НИО в орган, затыкающий все щели для живой военно-научной мысли академии. Марков для обеих этих ролей был наиболее подходящей кандидатурой.
Но нельзя, как говорил мой старый тактический руководитель генерал-майор Простяков, все схватить одной рукой. Так и получилось: пока Марков (почти год) редактировал, я твердо и настойчиво, при поддержке политотдела, поворачивал НИО как раз на тот путь, который Марков, предполагалось, должен был полностью закрыть. А к тому времени, когда Марков наконец пришел в отдел, академию возглавлял уже другой человек. Безвозвратно миновали времена, когда бывший начальник академии генерал-полковник Цветаев озлился даже на никчемно мизерный научный план и поучал меня с высоты своей должности: «Поймите, наша академия не академия наук, а учебное заведение». Генерал-полковник (впоследствии генерал армии) Жадов Алексей Семенович, сам человек творческого характера, воспринял проводимую мною перестройку как естественную, он начал ее поторапливать и углублять. Поэтому, когда Марков попытался возвратиться к старому, то оказался в конфликте не со мною, а с начальником академии.
Конфликт развивался очень быстро. Все задания Жадова на научные разработки Марков встречал возражениями: «Некому делать! Вопрос не разработанный. Срок нереальный» и т.п.
В общем, его мысли были направлены не на поиски путей выполнения, а на оправдывание невыполнения. Это делало конфликт непримиримым. Жадов, переполненный замыслами и идеями, нуждался не в таком помощнике. Тем более, что здесь, в академии, он уже видел иную работу. Две очень важных разработки были выполнены в невероятные сроки — в сутки и в двое. В каждом из этих случаев был подобран работоспособный творческий коллектив (в основе старшие научные сотрудники НИО), который, работая без сна, — не спал и сам Жадов — выполнил работу в установленный срок. Марков на это не был способен и, естественно, должен был уйти. Он был уволен в отставку.
И вот я начальник НИО, не только фактически, но и формально. И ведь что интересно — три года я был начальником НИО фактически, меня признавали таковым, общались со мною, выполняли мои указания, и никто не удивлялся этому, а как бы даже не замечал. Но вот приказ министра обороны, и всех, включая моих подчиненных, охватило удивление, а кое-кого и возмущение.
Но кто бы что ни говорил и ни думал, руки у меня были теперь свободными. Поддержка начальника академии и политотдела тоже благоприятствовала. И я мог смело, ни на кого не оглядываясь, творить намеченную перестройку. Путь, разумеется, не розами был усеян. Пришлось больше шипов почувствовать. И все же 1952 год остался в памяти временем радостного творчества.
Вместе с тем год этот отмечен и событием, которое, будучи само по себе совершенно незначительным, в силу обстоятельств оказалось использованным против меня спустя двадцать два года.
Летом 1952 года, находясь в военном санатории в Гурзуфе, я заболел опоясывающим лишаем с одновременным парезом правого лицевого нерва. Несколько суток не мог ни спать, ни одеться. Мучительнейшие боли совершенно измочалили меня. К счастью, эта болезнь проходит. Прошла и у меня. Но под умелой рукой фальсификаторов из Института им. Сербского мой опоясывающий лишай через двадцать два года превратился в инсульт, а парез правого лицевого нерва в поражение левой стороны туловища с параличом левой руки и нарушением речи. «В связи с этим более двух месяцев лечился в невропатологическом отделении военного госпиталя. Стал раздражителен, и начались неуспехи по службе». Так было написано в моей истории болезни, составленной Институтом им. Сербского в 1973 году для показа иностранным психиатрам взамен действительной истории болезни, описанной в том же институте в 1964 году во время первой моей психиатрической экспертизы.
1953 год — год смерти Сталина. Для НИО он ознаменовался огромным взлетом научной работы. Наилучшим образом это характеризуется изданием «Трудов» академии. В 1949 году — год начала моей работы в НИО — не вышло ни одного номера «Трудов», а предыдущие послевоенные годы, то есть с 1945 по 1949-й вышло два номера. В 1950 году мы с трудом издали один номер, в 1951 — два, в 1952 — четыре, а в 1953 — одиннадцать. Это, несомненно, сказывалась перестройка работы НИО, но, как я понимаю теперь, анализируя то время, немалую роль сыграла и смерть Сталина. Сам факт ухода с политической арены его зловещей фигуры снял огромный груз, давивший на науку. Уже одно то, что не надо было опасаться за недостаточный показ или, что еще хуже, недооценку роли «вождя» в разработке исследуемого вопроса, освобождало творческий дух авторов, росла результативность их работы.
В то время я этого не понимал. Смерть Сталина я воспринял как большую личную трагедию. С тревогой думал, что будет с нашей страной без него. Я не полез для прощания с его телом в ту свалку, которая была устроена верующими в него гражданами при содействии органов «правопорядка». В свалку, в которой были задушены и покалечены многие сотни людей. Но не полез не потому, что не хотел почтить «вождя», а потому, что нас, его «верных учеников», организованно доставили к его увешанному орденами трупу.
Время шло. И хотя мы еще не понимали, что смерть Сталина открыла доступ свежему воздуху, пусть даже через небольшие щели, но результаты этого ощущали уже на самих себе. Правда, приписывали мы это не смерти Сталина, а тому, что ликвидирована бериевщина, вместе с самим Берия и его окружением, в составе которого оказались и мои дальневосточные знакомцы Гоглидзе и Никишов. Сталина такие, как я, еще не осуждали. Его мы продолжали считать непогрешимым, хотя отзвуки происходившего в страшные годы сталинского террора стали все чаще доходить до нас. Работала комиссия ЦК под руководством генерал-лейтенанта Тодорского, которая пересматривала дела репрессированных военных. На свободу выходили многие из тех, кто, пройдя «Архипелаг ГУЛАГ», остался жив. От них постепенно распространялись сведения о пережитых ужасах. Но мы упорно продолжали оправдывать Сталина. Мы готовы были обвинить и ныне здравствующих соратников Сталина, но только не его.
Но вот прошумел XX съезд. Глухо прокатился слух о закрытом заседании съезда. А вот и сам доклад дошел до нас. Все коммунисты академии собрались в самом большом академическом помещении — в 928-й аудитории. Весь доклад был прослушан при гробовом молчании. Окончилось чтение. Стояла та же гробовая тишина. Потом начали подниматься, уходить. Расходилась многосотенная масса, а у меня было чувство, что иду я один, по пустыне.
Я не пошел ни в лифт, ни на эскалатор. Начал спускаться по лестнице. Наверно, она была заполнена шагающими друзьями по партии, но я по-прежнему был «один в пустыне». Поэтому, когда при повороте на второй марш спуска я почувствовал чью-то руку на плече, то даже вздрогнул. Оглянулся — Вечный Петр Пантелеймонович, генерал-лейтенант, ученый секретарь совета Академии, добряк и умница. Среднего роста, широкоплечий, плотный, но не толстый. Голова большая, глаза добрые, умные. Приметы? Вижу этого человека как живого, люблю его, а примет в нем самом не нахожу. Примета есть, но не в нем, а при нем. Курит (к сожалению, правильнее сказать «курил», так как Петр Пантелеймонович давно покинул мир сей) он махорку, завертывая из газеты огромную цигарку, толщиной в палец и длиною десять-пятнадцать сантиметров. Сейчас он положил мне руку на плечо и, глядя на меня вдруг глубоко запавшими, очень печальными глазами, сказал:
— Что, Петро, плохо?
— Очень плохо!
— А мне как! Может, там в докладе и правда, но я-то знал Иосифа Виссарионовича другим.
Мы пошли вместе. И уже по пути Петр Пантелеймонович начал рассказывать. Зашли ко мне в кабинет. Уселись в кресла возле круглого газетного столика. Я сразу же принес из приемной пепельницу. Он закрутил свою сногсшибательную цигарку. Она мне на сей раз показалась особенно чудовищной, и я невольно сказал: «ого!» и покрутил головой. Он невесело улыбнулся и сказал: «Вот так же отреагировал на мою цигарку и Иосиф Виссарионович, когда увидел первый раз». И он рассказал:
— Мы сидели над боевым уставом пехоты — Сталин, Василевский и я. Начали работать ровно в двенадцать ночи. Когда Василевский объявил, что на устав поступило несколько тысяч замечаний, поправок, дополнений, Сталин был поражен, но Василевский, упреждая его реплику, сказал, что замечаний и предложений по существу несколько больше сотни, а серьезных — чуть больше двух десятков, остальные редакционного характера. На это Сталин воскликнул: «Да что же, его неграмотные писали?» «Ну, не неграмотные, — возразил Василевский, — но чтобы писать боевой устав, надо иметь большой войсковой опыт, а у таких опытных военных грамотность бывает не на высоте». «Это естественно», — согласился Сталин.
Мы просидели уже более двух часов, — продолжал Вечный. — При этом Сталин все время посасывает трубку, а Василевский закуривает время от времени, а у меня уже «уши опухли» без курева. Терпел, терпел я и наконец не выдержал: «Товарищ Сталин, позвольте и мне закурить». «Да ради Бога!» — двинул он ко мне свою пачку «Герцеговины Флор» (папиросы высшего сорта, которые Сталин употреблял для набивки своей трубки. — П.Г.). «Нет, я свои предпочитаю», — и я завернул себе, пожалуй, еще большую цигарку, чем сейчас. И вот тогда-то Сталин и сказал с удивлением свое «ого!». «А я думал, что вы не курите. Я что-то не видел, чтоб вы курили на «Кировской»». («Кировская» — станция московского метро, где в начале войны располагались Ставка Верховного главнокомандования и Генеральный штаб. Там находились сам Сталин, Маленков, лицо, исполняющее обязанности начальника Генерального штаба (практически в то время — Василевский), и группа офицеров-генштабистов, которую возглавил Вечный.) Выходит, — продолжал Петр Пантелеймонович, — Сталин заметил, что я не курил на “Кировской». А я курил. Только был, наверно, дисциплинированнее других. Мы там договорились — при Сталине не курить. Но я не курил не только при нем, но и на глазах у него.
Закончили мы с уставом, разобрав все поступившие замечания и предложения часа в четыре ночи. Сталин откинулся на спинку кресла: «Ну, все? Теперь побыстрее печатать — и в войска». «Есть еще один вопрос, — сказал Василевский. — Большинство офицеров, работавших над уставом, предлагают засекретить его. Боятся, что устав очень скоро попадет в руки немцев и им станет известна наша тактика». «А вы как думаете, товарищи, вы лично?» — обратился он к Василевскому. «Видите ли, Иосиф Виссарионович, засекретить бы неплохо. Но как его будут изучать наши войска и как пользоваться уставом командиру взвода, роты? Ведь у них секретной части нет». «А вы?» — повернулся Сталин ко мне. «Я думаю, что секретный устав, хоть один экземпляр, попадет к немцам так же быстро, как и не секретный. После этого немцы выпустят этот устав в свет несекретным изданием, и их офицеры будут знать этот устав, а наши нет». «Вот именно! — подхватил мысль Сталин. — Уставы либо не секретные, либо их не знают».
(Но то, что было ясно Сталину в 1942 году, неясно до сегодняшнего дня многим большим начальникам. После войны недолго и бесславно вооруженные силы возглавлял не разбирающийся даже в азбуке военного дела маршал-алкоголик Булганин. За время своей деятельности он успел засекретить полевой устав. Все маршалы, генералы и офицеры были возмущены этим. Но после Булганина вооруженные силы возглавляли Василевский, Жуков, Малиновский, Гречко — люди, которые понимали, что секретить уставы нельзя, и возмущались засекречиванием до того, как сами становились во главе вооруженных сил. Рассекретить же никто не рискнул. Срабатывал бюрократический принцип перестраховки. А вдруг кому-то покажется, что после рассекречивания «важные тайны сами собой полились в сейфы вражеских разведок» и весьма «грамотное» Политбюро потребует: «А подать сюда Ляпкина-Тяпкина, который рассекретил уставы». В секретной системе переусердствовать можно. За усердие не по разуму никому ничего не будет. Отменить сущее — даже явную несуразицу — невозможно. Никто не рискнет взять на себя ответственность.)
Сталин имел достаточно здравого смысла, чтобы не создавать ненужные трудности.
«Нет, товарищ Василевский, секретить уставы не будем, — сказал он. — Немцы все равно воевать будут не по нашим, а по своим уставам. А тактику раскрыть по уставам нельзя, так как тактика конкретного боя должна исходить из конкретной обстановки. Но только... — он положил руку на устав, — вот беда... поразбросают наши командиры уставы по полям боя. Не напасешься... А знаете что, товарищ Василевский, давайте установим поэкземплярную нумерацию. И выдавать как имущество, вместе с полевой сумкой. И в вещевую ведомость записывать, и проверять наличие, и взыскивать за потерю — материально и дисциплинарно». Так всю войну и делалось. Но после войны кому-то показалось непорядком, что литература числится за вещевым отделом. Перевели в библиотеку. А так как уставы имеют поэкземплярную нумерацию, то их присоединили к литературе «для служебного пользования». Затем пришло время, когда литература для служебного пользования была уравнена с секретной. Так и «боевой устав пехоты» стал секретным. Так разумная мера превращена бюрократами в глупость.
Вспоминая хрущевское утверждение о военной неграмотности Сталина, Петр Пантелеймонович говорил:
— Нет, Петро, это неправда, что Сталин не разбирался в военном деле. Ротой он, может, и не сумел бы командовать, но на своем месте он понимал лучше, чем кто-нибудь из нас, его окружавших. Если в каком вопросе ему было что-то неясно, он спрашивал. Он никогда не стеснялся спрашивать. По одному и тому же вопросу спрашивал нескольких человек. И всегда умел выбрать лучшее из предложений или дать свое оригинальное решение.
И людей он умел подбирать. Вот хотя бы и с Василевским. Чтобы заметить способности и, не считаясь ни с чем, поднять на такую высоту, надо быть Сталиным.
Мы до позднего вечера сидели, беседуя. Лился и лился рассказ не о вожде, а о человеке. Я не могу все пересказать потому, что многое выветрилось из головы, и ввиду того, что пишу я не воспоминания о Сталине. Я хочу лишь показать читателю, какими мы подошли к XX съезду. Мы только что прослушали страшный доклад о преступлениях Сталина и, несмотря на это, сидели и с увлечением вспоминали о нем только хорошее, стремились снять с души тяжкий осадок от прослушанного доклада.
Подлинный перелом в моем мышлении начался после этого съезда. Уже на следующий день я пошел к Колесниченко и попросил доклад Хрущева на руки. Получив его на два часа, я уселся работать. Я не торопился — перечитывал важные места, делал выписки в рабочую тетрадь. Мне было обещано, что я смогу взять еще раз на два часа. Но потом мне было разрешено задержать доклад до утра следующего дня. Поэтому я смог основательно усвоить его содержание. Оно потрясло меня, охватило ужасом и отвращением. Но так сильно было партийное воспитание, так укоренились традиции сталинщины, что я, не споря против оценки событий, еще долго продолжал утверждать, что ЦК не имел права выносить все это на народ. «Нельзя устраивать канкан на могиле великого человека, — говорил я. — Нельзя оплевывать собственное знамя. Пусть ЦК постепенно устраняет допущенные беззакония, исправляет ошибки, но зачем этот неприличный шум. Ведь шум этот дойдет до беспартийных и будет использован врагами коммунизма, врагами нашей партии». Потребовалось значительное время и ряд бесед с Василием Ивановичем Теслей и с Митей Черненко, особенно с последним, пока до меня наконец начало доходить, что такие беззакония в тиши не исправляются, что именно в тиши они родятся, развиваются, растут. Чтобы такого произвола больше не было, надо, чтобы руководящие партийные и государственные органы находились под гласным контролем масс.
Большое влияние в этом смысле оказала на меня и возвратившаяся из «Архипелага ГУЛАГ» старая подруга Зинаиды — Аня Зубкова. Ее муж в 30-е годы работал заместителем по науке директора Научно-исследовательского института ортопедии и травматологии в Москве. В 1937 году он был арестован и погиб на следствии. Аня была арестована как член семьи врага народа и получила десять лет по приговору Особого совещания (ОСО). Затем ей добавили, потом дали ссылку. Так что вернулась она в Москву лишь в 1956 году. Приходилось только поражаться жизнелюбию этой милой, красивой женщины. Живая, веселая, жизнерадостная, несмотря на свои без малого шестьдесят лет, на все пережитое и тяжелый сердечный недуг, который вскоре и свел ее в могилу.
Пережила она непереносимое для женщины. Потеря горячо любимого мужа, который понимал суть происходящего. Перед арестом он говорил: «Чувствую, очередь до меня доходит. Знаю, там избивают, калечат, пытают, но я им живым не дамся». И его забрали. Через некоторое время взяли и ее. А у нее дети — мальчик десяти лет — Олег, и девочка четырех лет — Рената (Рена). И никого родных. Мать уводили, а дети оставались одни.
Они не пропали. Олег оказался не мальчиком — мужчиной. Он начал работать в столовой. Таскал помои свиньям, но добывал и пищу сестре. Он поставил ее на ноги. Помог получить высшее образование, стать, как мать, врачом. Сам получил высшее образование. Рената, уже взрослая замужняя женщина, души в Олеге не чает. Когда мать уже вернулась после «Архипелага», Рена ей говорила: «Мамочка, ты не обижайся, но я Олега люблю больше всех. Он был для меня всем — и мамой, и папой, и любимым братом. Он и драл меня как сидорову козу, а я его все равно люблю. Он для меня себе во всем отказывал». Мать, вернувшись, налюбоваться на детей не могла. Она гордилась ими. Но что она должна была переживать, когда ее уводили, как казалось, навсегда от них, маленьких.
Она не читала мне лекций. Она и вообще не любила ни разговоров о лагере, ни рассуждений о политике. Она с радостью вернулась к дружбе с Зинаидой, подружилась со мной, полюбила наших детей, любила бывать у нас в семье и несла всегда в нее бодрость, оптимизм, веселость, смех. И при всем этом я учился у нее. Учился на примере ее жизни. Чем мог быть опасен советской власти тихий человек, врач, всю жизнь отдавший людям? И все же она была опасна. Это я понял, хотя и требовалось мне для этого самого себя перевернуть. Поставить свои представления с головы на ноги. Да, она опасна, и именно тем, чем покорила меня и покоряла людей, — своим жизнелюбием, оптимизмом, любовью к людям и верностью правде жизни. Она, как источник света, высвечивала темные души советских властителей, черноту застенков, лжецов и палачей.
Учила она меня и своими действиями. Приведу пример. Ей потребовалась характеристика на мужа. То ли для пенсии ей, то ли для реабилитации его — точно не помню. И она пошла в Институт ортопедии и травматологии, где продолжал директорствовать тот же человек, что и во время ареста мужа Ани. Обратилась она за характеристикой к этому директору — академику (стал он академиком после больших арестов среди академиков) Академии медицинских наук Приорову Н.Н. Но тот хмуро заявил: «Я такого не знаю». Так и уйти бы бедной Ане ни с чем. Но кабинет в это время убирала санитарка. Слыша этот разговор, она вдруг вмешалась:
— Да как же это вы, Николай Николаевич, не знаете Федора Федоровича? Да кто же это у нас в институте не знает дядю Федю?
И Приорову пришлось вспомнить. Когда Аня рассказывала об этом у нас дома, в моем умственном взоре как будто молния сверкнула, связав два события. Незадолго перед этим приказом Жукова было объявлено постановление Совета Министров о разжаловании в рядовые и увольнении из армии генерал-полковника инженерных войск Галицкого. За что? По просьбе дочерей бывшего начальника инженерных войск Московского военного округа, которые добивались реабилитации отца, арестованного в 1937 году и расстрелянного по ОСО, генерал-полковник Галицкий, который был в то время заместителем начинжа войск округа, выдал весьма положительную характеристику расстрелянному. В ответ на это КГБ выслал министру обороны копию заявления Галицкого от 1937 года. Арест начинжа округа был произведен по этому заявлению, в котором начинж обвинялся во вредительстве.
Я читал приказ с чувством удовлетворения и с уважением думал о Жукове как о принципиальном человеке, который взялся за разоблачение провокаторов, не считаясь со званием. Теперь мне стало ясно. Это не разоблачение. Это сигнал для всех подобных — «попал в дерьмо, так не чирикай». До Приорова этот сигнал дошел столь убедительно, что он даже «забыл» собственного заместителя. И когда пришлось «вспомнить», то он только и написал, что помнит его как заместителя. Что приказ Жукова был сигналом, можно судить и по тому, что очень скоро насчет Галицкого был издан другой приказ (теперь без публикации), в котором предыдущий приказ изменяется — не разжаловать, а понизить в звании до генерал-лейтенанта и уволить в запас. Ведь не диссидент же какой-нибудь. Ну, малость ошибся. Думал, все покрыто временем, а оказалось, у КГБ все сберегается. Ему это показали и малость посекли. Но не убивать же за ошибку. Свой все же человек. И первый приказ Жукова выглядит в свете этого не столь уж благородно. Скорее, похоже на участие в спектакле, поставленном КГБ. И вообще, я думаю, Запад напрасно ищет в Жукове особые качества и предполагает за ним чуть ли не замыслы низвержения существующего строя. И по уровню знаний и по психическому складу он не отличается от военачальников его круга. Он прошел удачно 30-е годы. Чем это объяснить — случаем или чьим-то покровительством? Сказать трудно. Твердо мы знаем только, что круг его сослуживцев был прочищен очень основательно. Известно также, что за два года перед войной он совершил головокружительный взлет. Опять-таки случайность или покровительство? Во всяком случае каких-то заслуг в эти годы за ним не обнаруживалось. А взлет был. Люди, поверхностно знающие жизнь Жукова, утверждают, что он взлетел во время войны. Но это неверно. Высший служебный взлет у него начался перед войной: 1939 год — командующий армией (Монголия), затем командующий Киевским особым военным округом, то есть фронтом, а в 1940 году уже начальник Генерального штаба. Это был потолок его взлета, который он никогда при жизни Сталина не перешагивал. Наоборот, с началом войны опустился на ступень — стал командующим фронтом.
После смерти Сталина и ликвидации Берия Жуков — министр обороны. Но судьба его была решена на «историческом» заседании Политбюро, когда Хрущев, Микоян и Суслов оказались большинством, а все остальные (семь) членов Политбюро попали в меньшинство. Даже «примкнувший к ним Шепилов» не смог поднять их вес.
Кризис наступил, когда Хрущев запротестовал против голосования на том основании, что первого секретаря избирает пленум ЦК. Ему возразили, что Политбюро имеет право готовить вопрос к пленуму, и собрались голосовать. Тогда поднялся Жуков, бывший в то время кандидатом в члены Политбюро, и заявил, что если вопрос будет решен на Политбюро, а не на Пленуме, то он, Жуков, выведет войска на улицы. Это был блеф. Я утверждаю, что армия за Жуковым не пошла бы. Но ставшие в оппозицию Хрущеву члены Политбюро не знали этого и поддались на блеф. Это и решило дело в пользу Хрущева; но этим же решилась и судьба самого Жукова. Он не политик и не понимал, что блефовать в политике небезопасно. Хрущев тоже поверил в то, что Жуков может повести за собой войска. Следовательно, для Хрущева после ликвидации оппозиции Жуков представлялся не соратником, а самым опасным врагом. Терпеть рядом человека, который способен поднять вооруженные силы, Хрущев не мог.
И вскоре Жуков был отстранен от должности министра обороны. Насколько Хрущев верил в реальность возможностей Жукова, можно судить по обстоятельствам его отстранения. Снятие произведено как антивоенный переворот. Жуков отрешен от должности во время нахождения его в Югославии. Когда он возвратился, в здание Министерства обороны его не впустили, очевидно, предполагая, что, войдя туда, он встретится со своими единомышленниками. Ему было предложено отправиться домой и не покидать своего дома. Политорганам всех военных округов была дана директива на следующий день провести партийные активы, на которых обсудить «состояние партийно-воспитательной работы в войсках». Устно были даны указания подвергнуть неограниченной критике деятельность Жукова, как министра обороны, и командующих войсками округов, особенно тех, кого можно было считать ставленниками Жукова.
Таким путем рассчитывали выявить возможных его единомышленников и скомпрометировать его самого и всех, на кого он попытался бы опереться.
Насколько опасались выступлений против устранения Жукова, можно судить по такому факту. Командующий Среднеазиатским военным округом генерал армии Лучинский — перестраховщик, постоянно заискивающий перед партийными органами, — находился в это время в санатории. Член Военного совета округа сообщил ему о созываемом партактиве. Лучинский, еще не знавший о снятии Жукова, но любивший при всяком удобном и неудобном случае демонстрировать свою особую приверженность к партийно-политической работе, ответил телеграммой: «Актив отложить моего приезда». Член Военного совета сообщил об этой телеграмме в Главпур. Немедленно последовал приказ: «Лучинский отстраняется от должности. Актив проводить в указанный срок». Лучинский, узнав об этом, в панике помчался в Москву, покинув санаторий. Долго ему пришлось «каяться» в политической недальновидности, пока наконец начальство разобралось, что телеграмма выражала его особую преданность партии, желание самому быть на активе, а не попытку защищать Жукова.
Партийные активы нередко используются высшей инстанцией именно для того, чтобы нанести удар по авторитету отдельных партийных руководителей, чтобы легче было убрать их с руководящей работы или устрашить и «сбить спесь» с критикуемых, показать им непрочность их положения, их зависимость от начальства. Бывает, что критика на партактиве затронет кого-то и из тех, кем начальство довольно. Ну что ж, такой поблагодарит за критику, пообещает учесть, а потом покажет кузькину мать критиканам.
Нынешние партактивы «критиковали» Жукова и командующих войсками округов «за недооценку партийно-политической работы и за пренебрежение партийно-политическим аппаратом». Жукову, в частности, было поставлено в вину, что он ликвидировал институт политруков рот, хотя всем было очевидно, что без согласия ЦК он этого сделать не мог. Об этом свидетельствует, в частности, и то, что, несмотря на критику, этот институт так и не был восстановлен. Результатом всей связанной со снятием Жукова кампании стал перелом в сторону большей зависимости командиров от политработников. Хрущев и его окружение, напуганные призраком военного переворота, спустили с цепи своего верного сторожевого пса — политсостав армии. Активы сделали такой перелом не только возможным, но как бы и необходимым.
Слишком долго был зажат рот у армейской общественности. Не только Сталин душил все живое, всякое проявление живой мысли или хоть слабенького протеста. Были бесконтрольными всяческие «князьки» — большие и малые. Живя в мире с начальством, они буквально измывались над подчиненными. И когда людям дали заговорить — прорвалось. Разгорались драматические споры. Особенно бурно проходил актив в Киевском военном округе. Два дня шли люди к трибуне и говорили только об одном: о грубости, бестактности, мстительности и хамстве командующего округом Маршала Советского Союза Василия Ивановича Чуйкова. Один из выступавших полковников под гром аплодисментов и крики «Верно! Правильно!» закончил свое выступление так: «На войне год службы засчитывался за три. У нас в округе надо засчитывать не меньше, чем за пять. Да и то добровольно никто не захочет испытывать те издевательства, то хамство, которые идут от нашего командующего».
Чуйкова в связи с этим вызывал Хрущев для беседы. Но что он мог с ним поделать? Чуйков из его кадров. Верный слуга. Поэтому и результатом беседы было лишь то, что мата стало чуть поменьше, но зато расправа с критиками развернулась вовсю.
Два года спустя, когда Чуйков, забыв уроки актива, окончательно распоясался, попытался унять его министр обороны Маршал Советского Союза Р.Я.Малиновский. Проводились маневры в Киевском военном округе. Посредником при Чуйкове был начальник Академии Фрунзе генерал-полковник П.А.Курочкин. Я был назначен посредником при штабе Чуйкова. Курочкин, получивший указания от Малиновского, сказал мне: «Оценки давать без всяких скидок на авторитеты». Ну, я и постарался. Общаясь со штабными офицерами, я видел, как командующий дергает штаб и дезорганизует его работу. Офицеры также рассказывали об обычных условиях работы. Все это я сводил, тщательно анализировал и обобщал. Получилась всесторонне обоснованная характеристика оперативно-стратегических знаний командующего, его неспособности управлять операцией, общаться с людьми и с толком использовать их опыт и знания. Много внимания было уделено грубости, бестактности, хамству Чуйкова. Все доклады по ходу учения были насыщены фактами и убедительно мотивированы. Малиновский остался доволен, заявив Курочкину: «Это то, что мне надо».
Доклад попал к Хрущеву, и он снова вызвал Чуйкова и сказал ему: «На округе вас оставлять нельзя. Люди недовольны. Поэтому я решил переместить вас (слушайте! слушайте!) на должность главкома сухопутных войск». Так я, желая помочь подчиненным Чуйкова, помог ему самому подняться выше. Все доклады писал я. Курочкин, не исправив ни одной запятой, подписывал их. Я не стал бы говорить об этом, но дело получило дальнейшее и неожиданное развитие. Прибыв в штаб сухопутных войск, уже как главком, Чуйков потребовал документы посредников, нашел доклады главного посредника и, резонно заключив, что автор не в подписи на лицевой стороне, а на оборотной, взглянул туда и, прочтя: «исполнители: г.-м. Григоренко и п-к Тетяев р/т НН», сказал: «Посмотрим этих писателей».
Вскоре Тетяев был уволен, хотя вся его вина состояла в том, что я пользовался его рабочей тетрадью, когда сдавал свою машинистке. Но откуда Чуйкову было знать это? И как я мог догадаться, что невинным заимствованием рабочей тетради навлеку на человека такую беду? Теперь я воочию убедился, как Чуйков расправляется с критиками.
Но другие командующие, у кого не было такой мощной защиты, как у Чуйкова, после партактива «уши поприжали», а партполитаппарат повсеместно поднял голову. Пришлось это почувствовать и мне. Наш начальник политотдела генерал-майор Колесниченко, видимо, руководствуясь какими-то указаниями свыше, тоже решил показать силу партполитаппарата. И объектом избрал меня.
В НИО пришел инструктор политотдела подполковник Григорьян «для проверки по поручению начальника политотдела состояния партийной работы в НИО». Секретарь нашей партийной организации майор Анисимов Николай Иванович, сам в недавнем прошлом политработник, сразу заподозрил неладное.
Прошло недели две. Начальник политотдела генерал-майор Колесниченко вызвал Анисимова и, вручив ему акт Григорьяна, сказал, что вечером будет обсуждение этого акта в политотделе. Анисимов пришел ко мне с актом.
Я внимательно изучил акт. Да, Анисимов был прав. Он весь против меня лично. По духу и по стилю — сборник сплетен, исходящих в основном от бывших адъюнктов.
Вот например: обвинение меня в зажиме критики. Обвинение по видимости серьезное, но построено оно на комической основе, и потому рассыпалось при первом же прикосновении. Когда зачитали этот пункт, я спросил Григорьяна: «В чем выражался зажим критики с моей стороны?»
— Многие люди на кафедрах жалуются, что когда на собраниях кто-нибудь выскажет что-то, с чем вы не согласны, то вы так разделаете, что другой раз не захочешь выступать, — пробубнил Григорьян.
— Этот пункт надо исключить из акта, — шепчет себе под нос Колесниченко.
Остальные обвинения были еще никчемнее. Было, например, такое: «Григоренко не дает возможности публиковаться молодым научным кадрам».
Все это обвинение базировалось на моем предложении автору подполковнику Мирошниченко доработать сырую статью. В результате вызванный на разбор Мирошниченко оказался в смешном положении.
Обвинение в национализме Колесниченко попытался снять самостоятельно, не привлекая внимания к этому вопросу. Но я с этим не согласился.
— Нет! — сказал я. — Григорьян должен быть наказан в партийном порядке, так как он не просто обвинил в национализме, а совершенно сознательно пытался разжечь национальную рознь в отделе.
По этому вопросу после продолжительной перепалки в протокол записали: «Обвинение Григоренко в национализме ни на чем не основано. Материалы, послужившие основанием для такого вывода, подобраны тенденциозно и фальсифицированы. Партийная организация НИО настаивает на привлечении тов. Григорьяна к партийной ответственности за попытку раздуть антиукраинские настроения».
Когда дошла очередь до Червонобаба, он, проученный моей беседой с Мирошниченко, не стал ожидать вопросов, а сам обратился к Колесниченко.
— Товарищ генерал-майор, Григорьян меня совершенно неправильно записал. У меня в «Военной мысли» приняли статью после того, как я, переделав по замечаниям Петра Григорьевича, показал ему еще раз. Он прочитал и собственноручно все исправил.
Пришлось Колесниченко и этот пункт изымать из акта. Плохо это кончилось для самого Колесниченко. Начальник академии генерал-полковник Павел Алексеевич Курочкин был полностью в курсе политотдельской проверки. Впрочем, это было нетрудно знать. Дело велось так, что вся академия была в курсе дела. Один из наиболее близких к Курочкину начальников кафедр сказал ему: «Надо бы вмешаться, Павел Алексеевич, а то ведь съесть могут парня».
— Ничего, — ответил Курочкин, — не съедят! Он зубастый.
Но дело было не в моей зубастости, а в том, что Курочкин не любил рисковать. Он ни за кого не вступится, пока неясен исход борьбы. Он не был доволен переменами в поведении Колесниченко после активов, ознаменовавших снятие Жукова. Предупредительный по отношению к начальнику академии и проявлявший уважение к его более высокому воинскому званию, Колесниченко в последнее время стал самоуверенным и даже развязным. Теперь он мог зайти к начальнику академии, не спросив предварительно разрешения зайти, несмотря на присутствие в кабинете других посетителей подойти к Курочкину, сунуть ему руку, а затем усесться в кресло и небрежно бросить: «Мне надо будет поговорить с вами, когда закончите». Курочкину все это не нравилось, но не такой он человек, чтоб пойти на открытый конфликт. Он предпочитает подождать удобного момента, чтобы ударить чужой рукой.
На следующий же день после совещания у Колесниченко он приказал мне письменно доложить о случившемся. Я изложил суть дела на одной страничке, подтвердив изложенное актом и протоколом, подписанным самим Колесниченко. Курочкин прочитал и положил в свой портфель. Оказывается, он ожидал приема у министра обороны и на всякий случай приготовил и мой материал. Во время приема зашел разговор и о том, что политработники стали слишком залезать в дела командиров, подрывая единоначалие. И Курочкин привел пример со мною, сделав упор на то, что под видом проверки партийной работы без ведома начальника академии затеяли поход против начальника НИО. При этом широко использовали ложь, фальсификацию, клевету, сплетню. Малиновский, который сам был очень недоволен расширительным толкованием политработниками прав политорганов, решил на этом примере дать урок. Судьба Колесниченко была решена. Через несколько дней вместо него прибыл генерал-лейтанант Пупышев Николай Васильевич.
С Пупышевым (тогда бригадным комиссаром) я встретился впервые в 1939 году, во время событий на реке Халхин-Гол. Он был заместителем начальника политотдела фронтовой группы.
Встречи того времени оставили хорошую память по себе. Человек он общительный, веселый, остроумный. Теперь обстановка толкнула нас на еще большее сближение. Приближалась сороковая годовщина академии. Ее празднованию придавалось особое значение, и начальник академии поручил мне лично возглавить подготовку. Пупышев, прибыв в академию, сам включился в это дело. Мне это очень понравилось. После праздника мы, удовлетворенные, от души поздравили один другого.
В это время вышло постановление ЦК КПСС «О техническом прогрессе». И политотдел начал соответствующую кампанию, в которой я был кровно заинтересован.
Еще в 1953 году я впервые услышал о работах Винера по исследованию операций в вооруженных силах. И хотя кибернетика была объявлена «буржуазной лженаукой», я направил часть сил НИО на изучение всего, связанного с этой «лженаукой». Было создано переводческое бюро, получившее указание прежде всего реферировать работы по кибернетике и исследованию операций. Лично я установил связь с академиками Акселем Ивановичем Бергом и Колмогоровым. Стал набираться конкретных знаний. Помогало нам и Главное разведывательное управление Генерального штаба. В общем, НИО взял это направление и вел его, постепенно накапливая все больше данных, пока не подвел дело к созданию в 1959 году кафедры военной кибернетики.
Мне незачем объяснять, что кибернетика — это новые, современные методы управления, опирающиеся на новую, электронную технику. Поэтому я, естественно, включился в кампанию за технический прогресс, имея целью привлечь внимание и слушателей и руководства к новой технике управления войсками. Так мы снова очутились в одной упряжке с Пупышевым. Но кампании в СССР кончаются быстро. Пошумят-пошумят и, оставив все по-старому, хватаются за новую кампанию. Пупышев к этому привык и относился и к этой кампании как к таковой — показать начальству свою активность, а результаты — дело десятистепенное. Мне же нужны были именно результаты. Чтобы новая кафедра встала на ноги и заняла подобающее ей место в учебном процессе и в науке, ей не кампания была нужна, а постоянное внимание.
Пупышев жил кампаниями. Это была его стихия. И я понял, что он не только не союзник, но враг нового. Участие в бесполезных кампаниях могут принимать только те, кто имеет время вертеться на глазах у начальства и угождать ему, те, кому ничего нового не нужно, кто может обходиться лекциями многолетней давности. Все такие люди и группировались вокруг политотдела и были его опорой. И если бы они только свои кампании никчемные устраивали, на них можно было бы махнуть рукой. Но нет, они этим ограничиться не хотели. Борясь за существование, они ставили преграды новому, распускали сплетни, выступали против вызываемых жизнью изменений. В общем, я постепенно отошел от политотдела, а потом стал все чаще приходить во враждебные столкновения с ним.
Вскоре после прихода Пупышева политотдел был реорганизован в партийный комитет, и Пупышев был избран секретарем парткома. Прошло почти два года. Далеко разошлись мы с парткомом. Я шел туда лишь по вызову. Но вдруг звонок.
— Петр Григорьевич, — голос Пупышева в трубке, — вы не могли бы выбрать часок-другой, зайти ко мне посоветоваться?
— Хорошо, зайду, — ответил я. А сам думаю: «Что это ему приспичило советоваться? Это неспроста. Что-то ему от меня нужно». И вдруг как молния: «Да ведь выборы парткома скоро... И Пупышеву надо знать, чего можно от меня ожидать в связи с этой неприличной историей». А история такова. Пупышев вступил в интимную связь с секретарем заместителя начальника академии по научной и учебной работе. Муж-лейтенант узнал об этой связи и, имея неопровержимые доказательства, поднял большой скандал. Дело получило широкую огласку. Особое неприличие состояло в том, что интимные свидания происходили на квартире секретаря Пупышева, а квартиру эту секретарь получила абсолютно незаконно. Будучи вольнонаемной, она получила квартиру по военной броне. Причем квартиру, которая предназначалась полковнику. И все это проделал Пупышев.
Когда дело это получило огласку, казалось, что песенка Пупышева спета. Главпур назначил комиссию. Дело было ясное. Казалось, надо снимать. Но партком решил ввиду скорых перевыборов и работы комиссии Главпура дело Пупышева пока не рассматривать. Комиссия работала не торопясь, и даже на отчетно-выборном собрании окончательных выводов еще не было. Поднявший скандал лейтенант вместе с его любвеобильной женой были отправлены куда-то далеко от Москвы, и разговоры начали затухать. Пупышев явно готовился благополучно перебраться через выборы. За этим и меня звал... Расчет правильный: идти в открытую на тех, кто может выступить против, и попытаться добиться от них хотя бы нейтралитета.
Когда я зашел в кабинет Пупышева, он поднялся навстречу, засиял улыбкой, обеими руками потряс мою руку и повел в дальний угол, где усадил в кресло и придвинул себе другое, создав наиболее интимную обстановку «для откровенной беседы».
— Петр Григорьевич, вы знаете, приближаются выборы. Новому парткому надо будет передать те важнейшие вопросы, которыми должна жить академия. Вот я и хочу посоветоваться с руководителями важнейших кафедр. Ваша кафедра передовая, современная, и от нее я хочу получить первые заявки и первые пожелания.
По пути сюда я уже все продумал и твердо решил — ни на какое соглашение с Пупышевым не идти.
— Николай Васильевич, — заговорил я, — мне думается, что вам в высшей степени наплевать и на мою кафедру и на ее пожелания. Вас интересует, как я, конкретно, отнесусь к выдвижению на пост секретаря парткома вашей кандидатуры. Так вот вам мой откровенный ответ. Мне абсолютно безразлично, с кем вы спите и где — хоть под забором. Но в борьбе против вашей кандидатуры я использую факт вашей связи с колгановской секретаршей. Я не моралист, и ваша мораль меня не интересует, но я считаю вас вредным на посту секретаря парткома. Вы все время поддерживаете наиболее реакционные элементы и мешаете внедрять новое. Поэтому я приму все зависящие от меня меры, чтобы вас провалить. — Я поднялся. — Думаю, Николай Васильевич, что больше нам советоваться не о чем.
— Спасибо, Петр Григорьевич, — подал он мне руку, — за откровенность спасибо. Очень жаль, что я не сумел найти общего языка с вами раньше. А теперь поздно.
Кандидатура Пупышева в партком была выдвинута. Когда дошло до ее обсуждения, я задал вопрос заместителю начальника ГлавПУРа, который возглавлял комиссию, расследовавшую интимные дела Пупышева:
— Скажите, каковы результаты расследования интимной связи Пупышева и использования им при этом служебного положения?
Он весьма нечленораздельно пробормотал:
— Там, конечно, были встречи... но там ничего... такого... принципиального не было...
— Я сам прекрасно понимаю, — прервал я его, — что Маркса они там не обсуждали и заговора против советской власти не устраивали. Мы достаточно взрослые люди, чтобы понимать, что там происходило. — Раздался хохот. — Меня интересует, — продолжал я, — почему женщину уволили с работы, ее мужа отправили служить подальше от Москвы, незаконно выданную квартиру не отобрали, а тому, кому она полагалась, замены не предоставили. А ваша комиссия все работает и не видит ничего принципиального в том, что человек с такой моралью выдвигается в секретари парткома.
Подавляющим большинством голосов кандидатуру Пупышева отвели.
И состоялось мое первое (заочное) знакомство с Борисом Николаевичем Пономаревым — секретарем ЦК КПСС. Когда ему доложили о провале Пупышева, он спросил:
— Это опять его тот же, что «съел» Колесниченко? — Когда ему подтвердили, он сказал: — Надо присмотреться к этому истребителю политработников.
Это была весна 1961 года, а в начале осени мы встретились на примечательной для меня партконференции Ленинского района города Москвы.
Последние годы были у меня чрезвычайно напряженными и в служебном, и в гражданском отношении. Я все больше и больше постигал жизнь, все критичнее относился к действиям властей. И все труднее мне становилось не реагировать на беззакония и благоглупости властителей. Прошла вторая послевоенная (хрущевская) девальвация. Но если первая, открыто грабительская, не вызвала во мне протеста, то заявление Хрущева насчет того, что во второй девальвации никто ничего не выиграл и никто не проиграл, — встречено было внутренним протестом. Я понимал, что дело не так просто, как говорит Хрущев. Его уверение, что дело лишь в том, что уменьшилась масса денег в десять раз, но покупательная способность не изменилась, так как в десять же раз подешевели и товары, — лживо. Лжив и сам пример, приведенный Хрущевым, хотя внешне он и убедителен: коробка спичек стоила десять копеек, теперь одну копейку. Но я обращаю внимание не на эту, показную сторону, а на то, что обеспечение новых денег золотом уменьшилось вдвое.
Пишу в журнал «Коммунист», прошу разъяснить. В ответ нечто запутанное с главным мотивом: «в социалистическом обществе золотое обеспечение не имеет значения. Деньги обеспечиваются всем достоянием Советского Союза». Пишу в ответ: «Если золотое обеспечение не имеет значения, то зачем его уменьшать? Оставили бы прежнее или, наоборот, — увеличили бы».
На это не отвечают. Напоминаю несколько раз — молчат. А между тем доходит реакция народа. Первыми заговорили наименее обеспеченные. Соседка-пенсионерка говорит:
— Петр Григорьевич, а эти деньги обманчивые. Раньше я на десятку день жила, а теперь с рублем в магазин идти нельзя...
В троллейбусе армянин на весь вагон кричит:
— Прахадимец! Коробка спичек — капэйка! Прахадимец! Разве чэловек спичками жывет! Устроил грабиловку, а спичками очи закрыть хочэт.
Жизнь подбрасывала и другие факты. На научной конференции ВВС выступает главный конструктор туполевского бюро. И о чем же он просит, он, человек, вхожий во все бюрократические инстанции? Помочь внедрить новое в промышленное производство. Он рассказывает о совершенно необходимом компьютере, который был спроектирован, разработан и построен на опытном производстве. Проверен в эксплуатации, надо запускать в серию, но невозможно. Чтобы пустить, нужно решение Совета Министров, а чтобы поставить этот вопрос на Совете Министров, нужен не только заказчик, нужен исполнитель, который бы письменно подтвердил, что он согласен принять такой заказ. Но кто же, — говорит Архангельский, — согласится добровольно взять на себя обузу производить новое, непривычное? Ведь гораздо выгоднее производить старое, к чему производство уже приспособилось.
А вот еще пример. Знакомились с образцами новой боевой техники. Среди них — средства связи. Спрашиваю у генерала, ведущего показ:
— А как с этой техникой в США?
— Ну вы знаете, что мы примерно на пятнадцать лет отстаем от них во всех отношениях. С этой техникой примерно так же.
— Так что же мы секретим?
— А вот это именно и секретим. Кому же выгодно показывать свою отсталость?
— Так ведь американцы, поди, знают, как у нас обстоит дело с этой техникой.
— Американцы-то знают, да секретим-то мы ведь не от них, а от своих... Да еще и для огромной армии тех, кто охраняет секреты. Ну куда бы они девались, не держи мы таких секретов? Ведь они только и способны на то, чтобы охранять. Ничего другого они не умеют.
Такие и подобные наблюдения и разговоры были и прежде, но они проходили мимо меня. Теперь все оседало в душе моей и, накапливаясь, искало выхода. Знакомых было много и притом из разных социальных слоев: директора крупных предприятий, руководящие работники Госплана, руководители сельскохозяйственных органов, учителя, рядовые служащие, рабочие, колхозники... и у всех были недовольства, все рассказывали о фактах бесхозяйственности, беззакония, бюрократизма, глупости. Сказать же об этом было негде, и недовольство начало прорываться в простых разговорах. По поводу одного моего высказывания в большой компании жена сказала мне: «Ну, теперь жди доноса». Присутствующий при этом один из близких наших друзей заметил: «Донесут или нет — это вопрос второй, может, и не донесут, а вот слушать еще неготовы. Так перед кем же вы выступать хотите? Неужели думаете, что у нас есть более сознательные слои народа? Нет, на сегодня вас никто слушать не захочет».
К счастью, он оказался не совсем прав. Те, кто захотел меня слушать, вскоре нашлись, но тогда никто на меня не донес. И это не мелочь. Я думал, если мои друзья готовы не донести, но не готовы слушать мои суждения, то в этом есть и моя вина. Видимо, о том же следует сказать мягче и доступнее, то есть используя привычный в советском обществе политический жаргон. Но пока что всякие политические разговоры я прекратил и пытался подавить сомнения и недовольства, загружая себя научной и учебной работой. Тем более, что работы было более чем достаточно.
Особенно тяжелым был 1958/59 учебный год. На меня было возложено руководство авторским коллективом основного теоретического труда академии «Общевойсковой бой». Большинство глав к моменту назначения меня руководителем было в состоянии провала. А срок окончания близок. Приходилось непрерывно работать с авторами. И свои четыре главы писать. И весь труд редактировать, приводить к единству содержания и стиля.
Одновременно велась подготовка к открытию кафедры военной кибернетики. Помощник министра обороны по радиоэлектронике Аксель Иванович Берг вызвал меня. Была длительная деловая беседа, в которой обсуждались основные направления деятельности кафедры и связанные с этим вопросы материально-технического обеспечения и вопрос подбора кадров. Потом нас принял министр обороны Маршал Советского Союза Малиновский Родион Яковлевич. Он официально предложил мне должность начальника кафедры. При этом разрешил подобрать нужных для кафедры людей во всех вооруженных силах, а если надо, то и из гражданских вузов. Работа кафедры, сказал он, должна начаться с будущего учебного года, но начинать ее создание надо немедленно. И эта работа легла на меня дополнительным, тяжелым и весьма ответственным грузом. Отнимала она уйму времени.
Но ведь основная работа НИО тоже продолжалась. И у меня оставалось очень мало времени на нее. Меня начала охватывать тревога за судьбу отдела. Как и куда пойдет он после моего ухода на кафедру? Отдел практически ведет Кирьян. «Если бы можно было оставить Кирьяна!» — с тоской подумал я. Но куда там. Когда меня назначили на эту должность, мне было сорок пять. Притом я до этого уже три года исполнял ее, за плечами боевой опыт, работа на больших штабных должностях, командование бригадой и дивизией, преподавательская работа. К тому же поддерживал меня Жадов.
А полковнику Кирьяну Михаилу Митрофановичу всего сорок. И ничем кроме роты он не командовал. И заместителем в НИО немногим более двух лет.
Теперь нам предстояло разлучиться. И это его беспокоило не меньше, чем меня. Поводы только разные. Меня беспокоила судьба сделанного мною. А его кроме того и личная судьба. Придет новый начальник. И если он изберет иное направление работы, а это наиболее вероятно, то стычка неизбежна и Кирьяну придется уходить. О том, чтобы занять мою должность, он и не помышлял. Я же, наоборот, чем ближе подходило время к моему переходу на кафедру, тем упорнее думал об этом. Наконец поставил этот вопрос перед Курочкиным. Он коротко ответил:
— Не пропустят.
Но я был готов к такому ответу.
— Тогда мне придется отказаться от кафедры. Я не могу так — браться за организацию нового дела, а старое покидать на развал.
— Почему непременно развал?
— Новый человек — обязательно развал. В том же направлении может повести дело только подготовленный мною человек. Новый пойдет по линии наименьшего сопротивления. Контролировать других легче, чем работать самому. В общем, прошу доложить министру обороны, что я связываю назначение меня на кафедру с тем, назначат ли вместо меня заместителя или нет. Если нет, буду считать, что не сумел его подготовить к замещению моей должности, и останусь, чтобы подготовить.
Курочкин сказал, что это бесполезно, и никаких обещаний не дал. Но когда нас с ним вызвали к министру, там дело прошло совсем просто. После разговора о работе будущей кафедры — министра она, очевидно, очень интересовала как инструмент резкого улучшения управления войсками — Курочкин довольно небрежно и даже осуждающе кинул:
— А вот будущего начальника кафедры больше интересует не кафедра, а вопрос о том, кто после него будет назначен начальником НИО.

Малиновский вопросительно посмотрел на меня.
— Видите ли, товарищ Маршал Советского Союза, я не могу рассуждать так — после меня хоть потоп. В НИО произошел резкий поворот в работе. Его надо закрепить. Я к этому готовил человека, назначенного вашим приказом на должность заместителя. Я считаю, что он подготовился к занятию моей должности, и я прошу его и назначить.
— А какие возражения? — обратился он к Курочкину.
— Да, собственно, принципиальных нет. Молод. Звание слишком отстает от должностного. Должность — генерал-полковничья.
— Ну, молодость не порок. А звание в наших руках. А как его деловые и политические качества?
— Человек очень дельный, разумный. Политически вполне благонадежен.
— Ну и представляйте. Григоренко прав: заместители для того и существуют, чтобы перенимать должность на ходу. Плох тот начальник, который неспособен подготовить к этому своего заместителя.
Когда был объявлен приказ министра обороны о назначении Кирьяна, это вызвало фурор, особенно в том управлении Министерства обороны, где он работал. Все его товарищи по работе были поражены таким взлетом и решили, что, по-видимому, у него очень высокие связи. Но сам Кирьян, оказывается, знал все перипетии дела через своего приятеля — начальника отдела кадров академии. Как только приказ на него прибыл, он прибежал ко мне и со слезами на глазах благодарил. Но я сказал, что хоть и очень люблю его, но старался не ради него, а для пользы дела. И я не ошибся.
Пока я мог наблюдать за работой Михаила Митрофановича, мне ни разу не пришлось краснеть за него или быть лично неудовлетворенным. Он не только ничего не утратил из того, над чем трудились мы оба, но многое значительно развил и открыл ряд новых научных направлений. Во время работы на кафедре я постоянно контактировал с ним, и бывало, что он оказывался значительно дальновиднее меня.
Вспоминается, например, такой случай. Научно-исследовательский институт связи закончил разработку машины для автоматического кодирования текстов и переговоров. Приказом министра обороны войсковые испытания возлагались на Академию Фрунзе. Председателем приемной комиссии и одновременно руководителем испытаний был назначен я. В это время на кафедре работал изобретатель-одиночка из НИИ. Он по собственной инициативе разрабатывал кодировочный прибор. Настойчиво трудясь во внеурочное время, он к моменту упомянутых испытаний успел создать лабораторный образец (макет) прибора. Я решил поставить на испытание и этот прибор.
Для проведения испытаний было разработано командно-штабное учение в условиях высокоманевренных боевых действий. Командный пункт корпуса, высшая инстанция на учении, задерживался на одном месте два-три часа. С ним действовала и испытываемая электромеханическая кодировочная машина, представленная на испытания управлением связи. Смонтирована машина на трех авто. По тактико-технической характеристике ей на развертывание и вступление в связь требовалось полчаса. Практически за все учение она не успела развернуться за время стоянки штаба корпуса ни разу. В конце учения я дал ей право развертываться столько времени, сколько потребуется. Ушло четыре часа стоянки на месте для ведения кодированных переговоров. Надежной работы не добились, а к концу четвертого часа машина окончательно выбыла из строя.
Одновременно испытывался лабораторный образец электронного кодировочного прибора. Прибор проверялся во всех штабах четырех участвовавших в учениях дивизий. Не было зафиксировано ни одного сбоя. Ему не требовалось никакого времени на развертывание. Он просто подключался к радиостанции и работал на стоянке и на ходу — в танке, автомашине, на бронетранспортере, просто в руках. Этот ящичек, весивший три с половиной килограмма, не составляло труда переносить на себе. В общем, ни у кого не могло возникнуть сомнения в превосходстве маленького электронного прибора над громоздкой электромеханической машиной. Несмотря на это зам. начальника связи, отозвав меня в сторону, предложил сделку. Записать в акт, что кодировочная машина после устранения обнаруженных на испытаниях недостатков может быть принята на вооружение. Но, одновременно, комиссия рекомендует усилить работу по доведению до готовности электронного кодировочного прибора, который в лабораторном образце показал прекрасные результаты на учении.
Я, разумеется, категорически отверг это предложение. Согласиться на закупку для вооруженных сил никому не нужной груды металла я не мог. Но когда я рассказал об этом разговоре Михаилу Митрофановичу, он не одобрил мое решение. Он сказал, что связисты своего добьются и заодно угробят хороший прибор. Очень скоро его прогноз подтвердился. Инженера-изобретателя отчислили из института, где он работал, а на новом месте запретили работу не по профилю. Я, в ответ, показал прибор в работе всем командующим округами и министру обороны. Все командующие начали атаковать просьбами дать прибор в войска. Но управление связи, ссылаясь на неготовность, отказывало. Одновременно распускался слух, что прибор — блеф. Командующий войсками Киевского военного округа (после Чуйкова) генерал армии Кошевой, пользуясь личными связями, заказал на «Арсенале» пятьдесят приборов. Но об этом стало известно (откуда?!) в Главном артиллерийском управлении (ГАУ), и директор «Арсенала» получил приказ снять образцы с производства. Так союз бюрократов навязал войскам дорогую, громоздкую и, главное, ненужную машину, угробив заодно прогрессивный прибор.
Но два прибора на кафедре все же остались. И вообще у нас собралось много технических средств управления войсками, которые имелись только у нас, в единственном экземпляре. Как же творческая мысль? Душат ее, душат, а она все оживает. Сколько энтузиастов без всякой платы трудились на кафедре, создавая оригинальнейшие образцы! И откуда только узнавали, что нам нужно? Но узнавали, приходили, приносили свои проекты и начинали работать над ними.
Мы непрерывно что-нибудь проверяем, используя для этого учения и военные игры. Поэтому когда главком сухопутных войск наметил двустороннюю фронтовую игру, я сразу же предложил создать «исследовательскую группу» и себя в качестве руководителя этой группы. Первое было принято, а второе отклонил сам главнокомандующий сухопутными войсками Маршал Советского Союза В.И. Чуйков. «Пусть покажет, как он командует войсками. А то учит управлению, а как сам командует, неизвестно. Назначьте командармом 2-й танковой армии», — сказал он Курочкину.
«Ясно, — подумал я. — Рассчитаться хочет. Подобрать материал, чтобы уволить, как Тетяева, или хотя бы наказать».
Конфликт возник в первый же день. Как обычно, получив директиву фронта, сидим над выработкой решения. Начальник штаба говорит:
— Нас явно в центр направляют.
— Нет, — говорю я, — мы в эту мясорубку не полезем. Надо иметь возможность маневра. Поэтому пустим по центру в первом эшелоне две дивизии, одну дивизию вдоль правой границы и одну за правым флангом двух центральных, в готовности к маневру в сторону правофланговой дивизии и в сторону центра. Пятую дивизию оставим в резерве и будем продвигать за правофланговой.
Только мы закончили предварительное обсуждение, заходит Чуйков с целой свитой, в том числе и мой посредник.
— С обстановкой разобрались? Директиву фронта получили? Доложите решение!
Докладываю.
— А как вы поведете дивизию по правому флангу?
— По дорогам.
— Какие там дороги?
— Очень хорошее дорожное направление на всю глубину боевой задачи армии. Посмотрите, пожалуйста, карту.
Подходит, смотрит.
— Ну какие же это дороги! Проселки.
— Немецкие проселки. Шоссированные. Если б нам такие проселки на наших учениях, не о чем бы думать. Имеется не только одна дорога, а и обходы — почти в любом месте.
— Ну, хорошо. Пишите боевой приказ и оформляйте карту.
Уходят. Некоторое время спустя заходит посредник. Видимо, после совещания посредников. Разворачивает карту, начинает давать обстановку. Мое решение совершенно не учтено. Дивизии, которые должны были двигаться по правому флангу, оказались в центре. Я задал вопрос командиру 2-й танковой дивизии:
— Почему вы оказались там? Я вам приказал двигаться на крайнем правом фланге армии.
Посредник, генерал-майор из военно-химической академии, в роли командира танковой дивизии отвечает:
— Я свернул на выстрелы.
— Вы что, ротный командир, что за выстрелами гоняетесь? Если вы еще позволите себе подобное, я отправлю вас ротой командовать. А сейчас сворачивайте на... (указываю ориентиры) и выходите на свое направление.
— Но передо мной противник.
— Плюньте на него. Отрывайтесь и выходите на свое направление.
Он пытается еще что-то возразить, входит Чуйков со свитой.
— Доложите обстановку, — обращается он ко мне.
— Я не могу докладывать, так как не знаю, где мои дивизии.
— Как, не знаете? Ведь вот же у посредника нанесено.
— Их там нет. А если они там, то значит, мои командиры дивизий выполняют не мои, а чьи-то другие приказы.
— Как же это вы не можете заставить ваших подчиненных выполнять ваши приказы?
— Своих бы я заставил, но посредники — это не мои, а ваши подчиненные.
— Пораспустили подчиненных, обстановки не знаете. Какой же вы командарм?
— Я-то командарм, но ваши подчиненные позволяют себе не считаться с решением командарма.
— Какой вы командарм, если с вашими решениями не считаются? Я отстраняю вас от должности.
— Не понимаю!.. То есть я понимаю, что вы отстранили меня от должности, но не понимаю, за что.
— Не понимаете? — совсем уж грозно говорит он. — Ну, так я вам объясню.
— Я этого именно и прошу.
— После объясню, — несколько снижает он тон и удаляется.
Свита со всех сторон набросилась на меня. На разные голоса они галдели: «Что вы делаете? Он этого не любит».
— Я генерал, а не повар, чтобы его вкусы изучать. — Этот ответ мой разошелся с невероятной быстротой по всем сухопутным войскам. Причем было много вариантов. «Повар» присутствовал во всех вариациях, но сами вариации были значительно энергичнее, что свидетельствовало о большом желании людей услышать и узреть достойный отпор хамству. Думаю, что ответ этот дошел и до Чуйкова, но вызвал совсем иную реакцию, чем предполагало его окружение.
Все покинули мой кабинет, ушли к заместителю, которому я передал свои бумаги и порекомендовал добиться от руководства обстановки, соответствующей моему решению. «Если по правому маршруту не пойдет хотя бы одна дивизия, армия попадет на втором этапе в очень тяжелое положение».
Я немного отдохнул, успокоил себя и подумал: «Ну что ж, тем лучше. Займусь теперь исследованием», — и решил пойти посмотреть, как работает недавнее изобретение топографов для автоматической передачи обстановки с одной карты на другую на расстоянии. Дверь из моей комнаты открывалась в коридор. Открыв ее, я шагнул через порог и чуть было не столкнулся с Чуйковым. В совершенно пустом коридоре мы стояли лицом к лицу только двое. Случайно мы столкнулись или он и шел ко мне — это для меня остается тайной. Мирным тоном и даже несколько смущенно он спросил меня:
— Вы что же не отдыхаете? Я ведь отстранил вас только в порядке вводной по игре. Курочкина я тоже вывел из игры. Только другим способом. Под бомбежку попал. А за вас пусть заместитель покомандует, потренируется. Но ввести я вас могу в любой момент. Так что, пока есть возможность, отдыхайте. — Он повернулся и ушел, оставив меня в полном недоумении.
Я не знал, чего можно ожидать дальше. При вызове сторон для доклада решения можно было ждать чего угодно, и я был все время в напряжении. Передо мной докладывал командующий артиллерией фронта генерал-полковник Чернявский. Чуйков с ним так хамил, что я просто дрожал. Думал: если он попробует так и со мной себя вести, то дам отпор, не останавливаясь перед грубостью. Однако ничего такого не произошло. Вопросы задавались мне тактично, ответы выслушивались внимательно.
На разборе очень хвалил мое решение — пустить часть вдоль правой границы. На это направление я ко второму этапу операции вывел три дивизии из пяти. Ругал наших противников, что недооценили это направление и позволили нам почти без сопротивления развивать наступление.
Что я еще могу добавить? После моего выступления на партконференции Чуйков был единственным из больших начальников в вооруженных силах, который безотказно принимал меня, говорил вежливо и даже сочувственно-благожелательно. Ему одному я обязан тем, что не был уволен из армии тогда, в 1961 году. Чем это объяснить, не знаю. Возможно, такие люди уважают тех, кто не боится отстоять свое достоинство. А может, и то, что подобные хамствуюшие — в душе трусы и, встретив отпор, поджимают хвост. Мне не хотелось бы так думать о Чуйкове, поэтому я отмечаю только как факт: за мой отпор он мстить не стал. Наоборот, проявил уважительное отношение ко мне. И как факт же отмечаю: веди себя подчиненные с достоинством, и Чуйков был бы иным. Хамство начальников и трусость подчиненных — две стороны одной медали.
Я любил нынешнюю свою работу, как любил всякое дело, которым приходилось заниматься. Но академию я любил и по-особому. Творческий коллектив, творческий характер работы давали огромное моральное удовлетворение. Но после XX съезда партии, после всех лицемерных разговоров о культе Сталина, при одновременном создании нового культа, в моей душе царил разлад. Мне трудно было молча терпеть лицемерие правителей, но в то же время я понимал, что выступление будет стоить мне крушения всего устоявшегося и вполне меня устраивающего уклада. Поэтому я старался давить свои протестные настроения волевым усилием и работой. Теоретический труд, о котором я уже упоминал, создание курса лекций для новой кафедры и работа над докторской диссертацией плюс текущая служебная деятельность забирали меня всего. Но постепенно обстановка разряжалась. В 1960 году вышел в свет теоретический труд. Учебные материалы на 1961/62 учебный год впервые кафедра закончила разработкой к началу августа. В последних числах этого же месяца я сдал в совет академии также докторскую диссертацию и почувствовал себя освободившимся.
И тут с особой силой навалилась на меня уже давно преследовавшая мысль: «Надо выступать. Нельзя молчать. Тем более, что я могу иметь трибуну, с которой далеко прозвучит». Меня уже в диссидентские годы очень часто спрашивали об ужасах, пережитых в тюрьмах и психушках, а я самые большие ужасы пережил в академии и дома в августе—сентябре 1961 года. Я прощался с академией. Я говорил ей: милая, родная, пережил я в тебе и с тобою самые лучшие годы моей жизни. Здесь я творил. Восемьдесят три научных работы, из них восемь фундаментальных оставляю тебе. Фамилии не будет. У нас умеют затирать фамилии, но мысли разберут мои ребята. Ничему стоящему не дадут потеряться. Не работать мне здесь больше. Это моя творческая смерть. И с людьми, которых любил, прощался. Вот и сейчас, когда пишу, стоят они передо мною, как стояли тогда во время моего прощания. Хотелось бы назвать, записать имена особенно дорогих, но, как всегда, боишься нанести кому-нибудь вред. Они обо мне, может, и думать забыли, а напишу я — и “всебдительнейшее око» приметит: “Ах вот вы какие! Вас, оказывается, Григоренко до сих пор помнит».
Лучше не вспоминать. Да и больно это — воспоминание о друзьях на чужбине.
С семьей прощался, с женой любимой. Не пройдет мне даром это выступление. Как они останутся без меня и без привычной среды? Тогда опасности мне представлялись преувеличенными. И готовился я к самому худшему. Страха не было. Но было хуже страха. Жалость к близким людям. Жалость опустошающая, когда стоишь рядом с любимым человеком, видишь его муку и помочь ему не можешь. И отчаяние охватывает тебя: «Нет, к черту, никаких выступлений, простите меня, родные, за то, что хотел вам такое зло причинить». Но проходит время, и новые, не менее мучительные мысли; начинаю с иронией: «Да, правильно. Зачем это тебе? Генеральские погоны надоели, высокие оклады, специальные буфеты и магазины? Какое тебе дело до каких-то там колхозников, рабочих, гниющих в тюрьмах и лагерях. Живи сам, наслаждайся жизнью, подонок ты этакий, Петр Григорьевич». И так от одной до другой крайности. Все ищу ответа, как быть. А ответа нет, нет до самой конференции, до самой трибуны конференской.