«ПОВАРИТЬСЯ В РАБОЧЕМ КОТЛЕ»

Занятия в профтехшколе начались. Класс мне не понравился. Все ученики из городских интеллигентных или зажиточных сельских семей. Я не мог ни с кем подружиться.
Меня тянуло к тем, с кем встретился в молодежном клубе. Но и там ничего хорошего не выходило. Здесь не принимали меня. То и дело я слышал модную тогда фразу, которую адресовали непролетарским элементам, пытавшимся вступить в комсомол: «Надо повариться в рабочем котле». Меня как ножом по сердцу резало, когда кто-то, кто сам еще труда настоящего и не видел, цедил: «В рабочем котле повариться тебе надо». Никто ничего не доказывал, не приводил фактов, подтверждающих превосходство городского рабочего над сельским тружеником. Только сакраментальная фраза — «надо повариться». И, как ни странно, она покоряла. Становилось стыдно за то, что до сих пор не «поварился», и пропадало желание ходить в комсомольский клуб.
Свободное время некуда было девать. Чтобы его убить, я прямо из школы бежал на виноградник моего квартирного хозяина Степана Ивановича. Шла как раз уборка винограда. Хозяин был доволен моим участием. Но разве такое занятие требовалось? После школьного, просвитянского и комсомольского кипения в Борисовке жизнь здесь казалась мертвой и ненужной. И я не выдержал. Мне захотелось в Борисовку. И я в одну из суббот конца сентября отправился в путь.
Я торопился, на многих участках бежал. Мне хотелось успеть сегодня же увидеть своих друзей. Встреча была бурно-радостной. Однако таковой она была недолго. После первых: «Ну, как?», «А что?», «Как занятия?», «Что нового в ячейке?» — опустился невидимый занавес между мной и ними. То, что они обсуждали, о чем спорили, было уже чуждо мне. Это было ихнее, а я уже был чужой. Ушел я домой перед рассветом с тоской на сердце. Я понял, что сюда я уже могу ездить только гостем. Открывая двери, отец сказал: «А я думал, что ты и не зайдешь домой!» Умный и чуткий, он понял мое состояние и некоторое время спустя, как бы продолжая начатый разговор, сказал: «Не расстраивайся. Привыкай к новому. Раз уж из утробы выпал, пуповину надо резать».
Так мы и не уснули до утра. Столь душевного разговора у нас с отцом никогда больше не было, хотя вообще наши отношения были теплыми. Я рассказал отцу обо всем. И об обстановке в школе, и о моем положении в комсомольском клубе, и о встрече со своими борисовскими друзьями.
— Самое для меня страшное, — сказал я под конец, — это то, что остался я в безлюдном пространстве. Совсем не с кем говорить, один собеседник — Степан Иванович. Так он больше про виноград и вино. А я без людей, без дружбы — не могу.
— То и хорошо, что не можешь, — ответил отец. — Не можешь, так ищи. Будешь хорошо искать — найдешь.
Но пока что друзья не находились. В Бердянске, когда я возвратился, обрадовался мне только Степан Иванович. Я вел с ним длительные разговоры. Как-то высказал свое желание попасть на производство, «повариться в рабочем котле».
— Да в том котле пьянству только обучиться можно, — произнес он. Однако просьбу мою не забыл, и однажды сказал: — Мог бы я, пожалуй, тебя пристроить, но как же со школой?
— А я стану ходить во вторую смену, — сказал я.
Через несколько дней я уже был в «пролетарском котле» — начал работать подручным слесаря в депо паровозов станции Бердянск. Но со второй сменой в школе ничего не вышло. Я не успевал на начало занятий, и было как-то неудобно перед учителями, и хотелось ходить в комсомольский клуб. Теперь я думал, явлюсь туда уже как равноправный. Ведь я уже «варюсь». Но меня встретили еще враждебнее: «Примазывается к рабочему классу. Хочет подкраситься под пролетария».
Пропала охота появляться и в комсомольском клубе. Надо было что-то делать.
И я поехал в Донбасс, в могучий пролетарский центр. Вот там действительно котел. Я написал отцу, чтобы он не беспокоился: «Как устроюсь, сам отзовусь».
И вот я подъезжаю к станции Сталино, ныне Донецк. Разговаривая с соседями по вагону, узнаю: в городе страшная безработица, толпы бездомных, голодных и полуголодных людей наполняют Сталино, Макеевку и шахтерские поселки. Тоскливо у меня на сердце. Но вот кто-то, видя, в сколь мрачное настроение привели меня рассказы о безработице, спрашивает:
— А вы не комсомолец?
— Комсомолец, — отвечаю.
— Ну тогда проще, — сразу несколько голосов. — Комсомольцев устраивают. Не сразу, конечно, но через некоторое время работу дают.
На сердце у меня становится легче, но тут же мысль: «А почему, собственно говоря, я, как комсомолец, должен получать работу вне очереди?» Прибыли. Узнал, как пройти к бирже труда. Теперь этого барака с обширным двором, обнесенным высоким плотным деревянным забором, который располагался почти напротив Горного института, уже нет. Давно снесен, а территория обстроена. Но я и сейчас въявь вижу огромный двор, заполненный сермяжной и лапотной Россией. Украинцев почти нет. Украина растит хлеб, сады, живность. В этом дворе, среди этой сдвинутой с места России мне предстояло провести много дней — до самых холодов. Оказалось, и для комсомольцев найти работу не так просто. Правда, у меня было то преимущество, что не приходилось ежедневно выстаивать в огромной очереди. Я просто шел к окошку инспектора по молодежи и, поговорив с ним, мог отправляться куда угодно. И я без толку ходил по городу, пытаясь хоть что-то заработать. Денег у меня было очень мало, и я ограничивался расходами в пять-семь копеек — фунта полтора хлеба на день и немного овощей.
Время шло, надвигались холода — уснуть во дворе не было уже никакой возможности, тем более, что одет я был по-летнему. Пришлось купить на барахолке какую-то рванину. На этом деньги мои и иссякли. Несколько дней голодал. Потом, как говорят на Украине, занял очи у «серка» (собаки) и пошел просить хлеба по дворам. Таким образом хлебная проблема была решена. Но оставалась проблема ночевки. Проще всего было вернуться домой или послать письмо отцу — попросить денег. Но я сам должен был войти в новую жизнь.
Однажды, когда я сидел на «весовой», ожидая, не подвернется ли разгрузка вагонов, подошел паренек — меньше меня ростом, но крепыш, коренастый и, видимо, старше меня.
— Слушай! У тебя нет чего-нибудь рубануть? Второй день ничего во рту не было.
Я только что вернулся с похода по дворам, и мой мешок был полон. Я гостеприимно пододвинул его к парню. Он начал жадно есть, и мы разговорились. Я пожаловался, что замерзаю по ночам.
— Да что же ты! — воскликнул он. — Прекрасный же ночлег на «мартыне» (мартеновские печи).
Я сказал, что не знаю, где это. Тогда он предложил держаться вместе.
С Сережей дела мои пошли лучше. Разбитной и веселый паренек этот в тот же день сумел ухватить один из вагонов, прибывших под разгрузку. Это было нелегко. Желающих разгружать было больше, чем прибывало вагонов. Все они бросались к прибывающему составу, отталкивая один другого. Нередко доходило до драк.
Сережа лучше меня разбирался в «экономической политике». Он, как оказалось, дал взятку десятнику, и захваченный нами вагон был записан на нас. С тех пор удача сопутствовала нам. Почти ежедневно, даже по два-три в сутки доставались нам вагоны. Мы приоделись, начали хоть один раз в день посещать столовую и принимать горячую пищу. Спать в трубах под мартеновскими печами тоже было тепло. Правда, грязно. Выходили мы из этих труб утром, как черти, унося на себе всю накопившуюся за сутки мартеновскую пыль.
Вот в таком виде я и бежал однажды по утру через заводские железнодорожные пути, к одному из разбросанных по территории завода кранов с горячей водой.
— Эй, хлопче! А почэкай лышэнь! — услышал я. Оглянулся. Ко мне шел человек выше среднего роста, плотный, коренастый с длинными и толстыми, по-запорожски свисающими рыжими усами.
Человек приблизился. Теперь обратили на себя внимание глаза, буквально лучившиеся добротой.
— Что же ты такой грязный? — спросил он.
— А в тому готэли, дэ я жыву, обслуга бастует.
— Дэ ж цэ той готель?
— На мартыне!
— О та ты, бачу, вэсэлый хлопець. А дэ працюеш?
Я ответил серьезно. Он продолжал расспрашивать.
— Что, в деревне скучно было? В город потянуло?
— И скажете такое — скучно. Да в нашей комсомольской ячейке все кипело. Некогда скучать было.
— А ты что, тоже комсомольцам помогал?
— Что значит помогал? Я был агитпропом ячейки. 
— Выходит, ты комсомолец?
— Ясно дило!
— И комсомольский билет есть?
— Конечно!
— А ты куды сейчас бежал?
— Умыться. 
— Ну, тогда беги умываться, а потом приходи вон туда... — Он указал на небольшое одноэтажное кирпичное здание. — Там меня найдешь. Только обязательно приходи. Может, я чем-то помогу.
И он помог. Со следующего дня я был зачислен в депо паровозов железнодорожного цеха металлургического завода в городе Сталино на должность подручного слесаря-арматурщика.
Примерно через месяц Сережа тоже стал работать в депо — кочегаром. В последний раз я видел его летом 1934 года. Видел на паровозе. Он к тому времени был уже опытным и любящим свое дело паровозным машинистом. Но в тот день мы не заглядывали так далеко в свое будущее. После того как я рассказал о своем счастливом приключении и мы вместе помечтали о будущем Сережи, последний сказал: «А у меня тоже удача. Я нашел отличное место для ночлега. И тепло, и чисто, и “шпаны” нет. Не то, что на “мартыне”».
Сережа нашел лаз на котлы, в котельном цехе. Было там тихо. Никакой матерщины и ругани шпаны, никаких похабных рассказов. Чисто, тихо! Такое блаженство продолжалось около двух недель. Мы за это время преобразились. Несколько раз были в бане. Отмылись. Помыли одежду. Завели даже коврики, которые подстилали под себя на ночь. И вдруг всему пришел конец. Как-то перед самым рассветом нас грубо выдернули из сна: «Ишь, разлеглись! Нашли где! — Над нами стоял один из кочегаров. — А ну, мотайте отсюда! Чтоб духу вашего не было!» Мы свернули свои коврики и пошли под улюлюканье других кочегаров, прямо через вход в котельную. Хватило ума не выдавать свой лаз. Когда я уже готов был перешагнуть порог котельной, послышался такой знакомый, близкий голос: «Петя!» Я оглянулся.
— Петя, это ты? — Лицо обращавшегося покрыто угольной пылью, роскошные черные усы тоже. Но я это лицо узнал бы и под маской. Петр Михайлович Портной — обрусевший болгарин, давний приятель дяди Александра, муж дочери ногайской домовладелицы, у которой отец снимал для меня койку, когда я учился в реальном училище и в трудовой школе. Мы поздоровались и немного поговорили. Потом Петр Михайлович послал нас на котлы досыпать.
— В шесть часов утра я сменюсь и тогда разбужу вас. Пойдем ко мне.
Это было в рождественскую ночь 1923 года.
Петр Михайлович с женой Мотей и ее сыном от первого брака, восьмилетним Шуриком Мариненко, снимали на окраине города, рядом с заводом, крошечную клетушку. Дом был забит жильцами, как соты. Несмотря на это Петр Михайлович и Мотя нашли у себя место и для меня. В этом же дворе устроили на жилье и Сережу. Прожил я в этом гостеприимном уголке до поздней весны 1924 года.
Разрешение вопроса с работой и жильем открывало возможности и для моей общественной деятельности. В комсомольской ячейке железнодорожного цеха обстановка была сходной с той, что в Борисовке. Каждую свободную минуту ребята отдавали ячейке. Там всегда был народ. Что-то делали, спорили, обсуждали. Я с головой окунулся в эту работу. Брался за все, что поручали. От подписки на газеты до подготовки докладов на любые темы. Моя активность была замечена, и вскоре я получил одно из самых ответственных поручений: организовать пионерский отряд и руководить им.
Чтобы лучше уяснить то, о чем я расскажу дальше, коротко остановлюсь на географии города.
Город в то время, когда я прибыл в него, назывался Сталино. К Сталину это название не имело никакого отношения. Больше того, я сомневаюсь, был ли в Сталино хоть один человек, слышавший имя Сталина до смерти Ленина.
История наименования города такова. В 1919 году, сразу после изгнания белых, собрали большой митинг жителей рабочего поселка Юзовка, как тогда назывался этот город. На митинге кто-то поднял вопрос о необходимости смены названия, и митинг единодушно принял постановление: «Считать позором, что центр пролетарского Донбасса называется именем эксплуататора Юза. Чтобы смыть это позорное пятно, переименовать рабочий поселок Юзовку в город стали — Сталино». Название к городу пристало. Когда я приехал, все называли его так. Консерваторами оставались только железнодорожники. Станция называлась Юзовкой. Ее впоследствии переименовали официально, притом, вероятно, со ссылкой на Сталина. Это, очевидно, и дало основание в период снятия имен Сталина переименовать и город стали (Сталино) в Донецк.
Сейчас Донецк — большой современный город. Тогда это был конгломерат поселков, естественным центром которых являлся мощный металлургический завод. Цехи завода были разбросаны по территории огромной естественной котловины, поселки над нею — по ее периметру. Городом в то время называлось только поселение, расположенное к северу от завода. Все его шестнадцать линий, имея своим основанием завод, шли с юга на север. Центром города была площадь шириной 250–300 метров и протяженностью на всю длину линий (улиц). Если встать в центре площади, у завода, спиной к нему, то справа ее ограничивает Первая линия, слева — Вторая. Далее — параллельно ей — Третья, Четвертая, Пятая, Шестая линии. Параллельно Первой линии — Седьмая, Восьмая и так далее, до Шестнадцатой. Площадь, ограниченная Первой и Второй линиями, занята магазинами, торговыми складами и рынками Центральным и Сенным. Отдельные участки застроены зданиями не торгового назначения — Первой трудовой школы (бывшая гимназия), Горного института (бывшее коммерческое училище) и некоторых учреждений.
Собираясь «вариться» в рабочем котле, я представлял себе рабочий класс как некий могущественный монолит. И как же я был поражен, когда увидел, что единоличное село объединено куда теснее, чем рабочий класс. Расслоение рабочих было доведено до крайней степени. И это расслоение отражалось и в расселении.
Центром заводских поселений нужно считать Масловку. Она расположена с южной стороны завода. Причем улицы не упираются в завод, как городские, а опоясывают его. Дома Масловки — кирпичные, на одну и на две семьи — являются собственностью завода. Живут в них мастера и особо высококвалифицированные рабочие. За восточной окраиной Масловки особняки инженеров, а за ними дворец директора завода. В мое время он был превращен в рабочий клуб. В центре Масловки, почти у самого завода, — огромное здание: зрительный зал, сцена, фойе. Назвали его «Аудитория», хотя оно было театральным помещением клуба. Непосредственным продолжением Масловки была Ларинка. Она охватывала завод с юго-запада. Заводских строений в этом поселке не было, но земля принадлежала заводу, и участки выделялись только кадровым рабочим массовых квалификаций. Далее, на запад, к Ларинке примыкала Александровка. Здесь земля тоже заводская. Участки давались постоянным рабочим — чернорабочему заводскому люду. Южнее Масловки был еще один поселок — четырехквартирные заводские дома. Назывался этот поселок Смолянинова гора и предназначался он для служащих и квалифицированных рабочих более низких разрядов, чем те, кого селили на Масловке. Между Масловкой и Смоляниновой горой— заводские особняки для рабочих редких и особо важных квалификаций. Рабочий плебс, люди только зацепившиеся за производство, работающие на временных, сезонных и особо низкооплачиваемых работах, ютились в клетушках, которые сдавались домовладельцами по баснословным ценам. Такие рабочие, кроме того, строились “без спроса”, создавали “дикие” поселки, так называемые “Нахаловки” и “Собачевки”. Один такой поселок был и у завода юго-восточнее директорского дворца — километра полтора-два. Назывался этот поселок “Закон”.
Между жильцами различных поселков были незримые моральные перегородки, пожалуй, покрепче существовавших в России социальных перегородок. Девушка с Масловки не только не выйдет замуж за парня с Александровки, но сочтет за позор подать руку ему — познакомиться, поздороваться. Сошлюсь на собственный опыт, добытый уже в советское время. Вхожу в магазин и почти нос к носу сталкиваюсь с Шурой Филипповым. Я в то время уже был секретарем комитета комсомола, а Шура — заместителем секретаря. Шура под руку с авантажной дамой. Он старше меня года на три и уже давно женат, но я его жену не знаю. Он немного смущенно: «Знакомьтесь!» И представляет: «Моя жена». Я протягиваю руку, и она, презрительно поджав губы, касается ее кончиками своих пальцев. Я понял и, извинившись, пошел к прилавку. Иду и слышу: «Ты что это вздумал меня с “граками” знакомить!»
— Потише! — слышу шепот Шуры. — Это наш секретарь. — Но в ответ еще громче, с явным расчетом, чтобы я слышал: «Это для тебя он секретарь. А для меня “грач” — какую бы должность ни занимал».
Эту оскорбительную кличку («грак», «грач»), которую применяют люди, считающие себя рабочей аристократией, к простому народу, к деревенщине, я слышал по отношению к себе не один раз. На Ларинке в начале 1924 года я создавал пионерский отряд. Нелегкое это было дело собрать уличных мальчишек и провести с ними пионерский сбор. А после этого добиться регулярной работы. Для этого надо было заинтересовать. И мне пришла в голову счастливая мысль — силами отряда, с помощью комсомольцев восстановить один из отправленных на кладбище паровозов и один пассажирский вагон. Работа по восстановлению, а затем катание в «своем» вагоне со «своим» паровозом скрепили пионерский коллектив, привлекли интерес других неорганизованных ребят. Когда я, спустя два года, вынужден был уйти из цеха, при нашей ячейке был не один пионерский отряд, а куст — четыре отряда, в которых велась большая интересная работа: спорт, военные игры, пионерские сборы, посвященные борцам революции, и многое другое.
Занят я был, конечно, не только пионерской работой. Шла борьба с троцкизмом, и я не мог стоять в стороне. Я прочел «Уроки Октября», читал периодическую прессу. И терялся. Нападало отчаяние. Неужели прав Троцкий? Неужели мы действительно не можем создать социалистическое общество? Неужели погибнем, если на помощь не придет мировая революция? Жить не хотелось. И думать не хотелось. Я не из тех людей, что могут ждать спасения от других. Я должен сам действовать. И вот в это время тяжких моих колебаний в «Рабочей газете» появляется статья Сталина «Троцкизм или ленинизм». С присущей ему простотой (теперь я, пожалуй, скажу — упрощением) он тезис за тезисом опровергает утверждения Троцкого. Оказывается, социализм в одной стране можно не только строить, но и построить. Задержка мировой революции не должна нас останавливать. Мы обязаны своим трудом творить дело мировой революции.
Мы будем строить социализм, и мы его построим. Я был согласен здесь с каждой запятой. Сталин освободил меня от всех сомнений. Со статьей Сталина я теперь не разлучался, не уставая разъяснять друзьям своим ее потрясший меня смысл. Она была моим оружием и в споре с троцкистами.
Однажды меня пригласили в город, в клуб совторгслужащих. «Там будет дискуссия с троцкистами», — сказал член бюро райкома. Haс встретили очень любезно, предоставили лучшие места. Но вот началась дискуссия. И первого же оратора от троцкистов наша компания встретила свистом, шумом, гвалтом. Затем затеяли драку. Нас с трудом удалили из зала. Когда мы шли домой, член бюро подошел ко мне: «А ты что ж стоял как красна девица? Ваши говорили, что драчун».
— Я не могу драться с тем, кто меня не трогает. Тут надо уметь хулиганить, а не драться. А я хулиганить не умею.
На душе у меня было пакостно. Я думал — как же так? Они хотят дискутировать, а на них с кулаками? Но дальше мысль не шла. Я не стал ходить на такие «дискуссии», и на том мой протест кончился.
В заводских партийных организациях троцкисты не сумели завоевать заметное положение. Здесь ни слова вымолвить не давали. Для меня это выглядело единством, и от этого было радостно. Молодость, дружба, широкое поле для удовлетворения потребности в общественной деятельности, любимая работа делали жизнь интересной, насыщенной. Хорошему настроению способствовали и экономические условия.
Весной 1924 года я получал сорок пять рублей. Это по тем временам были огромные деньги. От Петра Михайловича и Моти я ушел. Мы втроем сняли комнату со столом в казенной квартире на Смоляниновой горе. Комнаты и койки в казенных квартирах не сдавались. «Стол» был юридическим прикрытием «незаконного» извлечения дохода из государственной жилплощади.
Поселиться на частной квартире со столом предложил мне мой новый товарищ по цеху — Шура Кихтенко. Я пригласил в компанию комсомольца электротехнического цеха Гришу Балашова, с которым подружился в коммуне. Квартирохозяйка — она была матерью Шуры Кихтенко — предложила нам на троих светлую комнату площадью около тридцати квадратных метров — в два больших окна. Плата с каждого по пятнадцать рублей (с Шуры тоже) и, кроме того, мы по своей инициативе предложили дополнительно по три рубля с человека за стирку. На эти деньги (пятьдесят четыре рубля) хозяйка кормила нас и содержала свою семью (она сама и две девочки). Кормила великолепно.
Был зенит нэпа. Рынки, что называется, ломились от продуктов сельского хозяйства, продававшихся буквально по бросовым ценам. Даже коммунистическая партия вынуждена была забеспокоиться о «ножницах» — слишком низкие цены на сельскохозяйственные продукты и слишком высокие на промышленные товары. Для ликвидации этих «ножниц» намечалось повысить цены на первые и понизить на вторые. Но это так и осталось добрым пожеланием. Фактически заготовительные цены на продукцию сельского хозяйства до самых хрущевских реформ 50-х—60-х годов оставались на уровне 1924 года, то есть ее отбирали у населения чуть не бесплатно.
Те годы я вспоминаю как годы изобилия. В воскресенье я шел на рынок просто погулять, отдохнуть душой. Горы арбузов и дынь, полные повозки самых разнообразных фруктов и овощей. Сало, колбаса, хлеб, мука всех сортов, мясо, крупа... все притягивает твой взор, охватывает чудеснейшей смесью запахов. Разная живность пищит, хрюкает, ревет, кудахчет, гагакает... Богатство страны на все голоса, всеми запахами и цветами красок заявляет о себе, радует душу труженика.
И не только на рынке богатство. А магазины! Частные, государственные, кооперативные. Особенно сильны были тогда последние. Центральный рабочий кооператив — ЦРК — сверкал не только красотою вывесок, но и богатством содержания. Некоторое уныние наводили лишь промтоварные магазины. Они и в ЦРК и в госторговле нагоняли тоску отсутствием покупателей. Село было буквально голым, но купить ничего не могло. Цены были слишком высокие. На простую покупку не хватало всего излишка урожая. Рабочим с семьями тоже не так часто приходилось делать промтоварные закупки, хотя с моим окладом и без семьи покупка костюма, скажем, или ботинок затруднений не представляла. Я помню только один случай, когда покупка забрала у меня двухмесячный остаток от получки, после оплаты «стола». Это я купил серебряные часы. В остальном люди моего достатка ни в чем себя не стесняли. Так беспечно, как я жил в годы нэпа, будучи рабочим, я уж потом никогда не жил, даже когда стал генералом.
Возвращаясь с работы, мы, как правило, у хозяйки не обедали. У нас было много интересных дел, и мы спешили к ним. Обедали где-нибудь по пути — в одной из столовых ЦРК. Эта организация развернула широкую сеть продовольственных магазинов, столовых и буфетов. Столовые были подлинным чудом. Сейчас в СССР первокласснейшие рестораны не умеют готовить столь вкусно и так обслуживать, как это делалось в столовых ЦРК. Цены же даже сравнивать неприлично. Столовые ЦРК были дешевле в десятки раз.
Прекрасная бурливая жизнь моя оборвалась внезапно. Осенью 1925 года я перешел работать на паровоз — помощником машиниста. 1 февраля 1926 года мы работали на шахте Смолянка. Утром 2-го паровоз по плану уходил на промывку. Поехали взять путевой лист. Машинист вошел в помещение дежурного по станции. Тот, в это время заканчивая ведомостичку для нас, спросил:
— А может, захватите «больные» вагоны из выходного тупика? Если да, то я и их вам сейчас впишу.
Но так как бригаду сцепщиков с нашего паровоза уже перебросили на другой, пришедший на смену, то дежурный, в ответ на согласие машиниста, спросил:
— Прицепите сами или мне съездить?
Машинист высунулся в окно и, коротко сообщив мне о предложении дежурного, спросил:
— Сумеешь прицепить или дежурный пусть едет?
— Сумею! Дело нехитрое! — ответил я. Мы заехали в тупик. Я прицепил вагоны.
— Пойду проверю состав. Сколько единиц? 
— Семнадцать! — говорю машинисту.
— Семнадцать, — подтверждает машинист.
— Ну, пройдусь. Подсчитаю. Посмотрю, не расцеплено ли где, не затянуты ли тормоза.
Машинист соглашается, и я иду. Через несколько минут возвращаюсь.
— В одном месте расцеплено — метров десять между вагонами. Я пойду. Как дойду, свистну. Тогда давай потихоньку.
Фонаря у нас нет. Светового сигнала подать не могу, только собственный свист.
В месте расцепки с одной стороны платформа с незакрывающимся лобовым бортом, с другой — крытый вагон без одного буфера. Подхожу к крытому вагону, осматриваю фаркоп. В порядке. Свищу. Откликается гудок, и вагоны пошли на меня. Едет очень осторожно, временами даже останавливается. Тут же толкает. Уже близко. Беру фарком в руки. Не хватает буквально сантиметров, чтобы набросить его на крюк, но состав в это время остановился, приторможенный снегом. Машинисту, как мне ясно, пришлось добавить пару.
Резкий толчок, и буфер платформы соскальзывает с единственного буфера крытого вагона и упирается в обшивку последнего. Не поднимающийся борт платформы прижимает меня к вагону, нажимая чуть ниже диафрагмы. Все произошло так быстро, что я, к счастью, фаркот на крюк не набросил, но у меня темно в глазах и, чувствую, сейчас потеряю сознание. Проносится мысль: вот тебе и длинная жизнь.
Почему я именно сейчас вспомнил об этом давно забытом событии, объяснить невозможно. А событие такое. В один из первых дней после нашего поселения на Смоляниновой горе к нам в комнату зашла пожилая цыганка. Говорила она, как и все украинские цыгане, по-украински и внешне не отличалась от других цыган, но в облике ее было что-то неуловимо интеллигентное. Она сразу же обратилась ко мне: «Позолоти ручку — погадаю». Я резко отказался. Чтобы как-то загладить мою резкость, Гриша Балашов — человек внутренне мягкий — протянул руку и сказал: «Мне погадай». Она внимательно посмотрела на его руку и сказала: «Ты не тот, за кого себя выдаешь. И жизнь твоя пойдет не так, как ты наметил. Будешь летчиком, но... недолго полетаешь». Самое удивительное в этом гадании: «летчик». В начале 1924 года даже самые фантастически настроенные комсомольцы не думали об этой специальности. Стоит удивляться, что простая цыганка заговорила об этом.
После Гриши она снова приступила ко мне. Я снова, еще резче, отказался. Не хватало еще комсомольцу гаданьем заниматься! Но она не отставала. К ней обратился Шура: «Мне гадай!» Она, мельком взглянув на его руку, пренебрежительно сказала: «Что тебе гадать! Живешь по-собачьи и подохнешь как собака». И снова ко мне. Ребята тоже взялись за меня. Пришлось дать руку. И вот что она мне сказала: «Долго здесь не будешь. Пойдешь учиться. Но кем захочешь стать — не станешь. Будешь военным. Служба будет успешная. Товарищи завидовать будут. Потом придут страшные времена и войны. Не убьют. Переживешь. Жить будешь долго, но старость... О-о!» Она скорчила страдальческую рожу и закачала головой. Вот это ее обещание долгой жизни я и вспомнил полураздавленный вагонами.
Но вдруг облегчение. Неприцепленные вагоны от толчка стронулись с места. Я пользуюсь этим и изо всех сил стараюсь приподнять борт. Немного приподнимается, я проваливаюсь под вагоны и теряю сознание. Прихожу в чувство от того, что меня волочит. Ничего не вижу, но соображаю: тормозная тяга одного из вагонов захватила меня. Напрягаю все силы, чтобы отцепиться от нее, и откатываюсь от середины пути к одному из рельсов. Состав медленно продолжает двигаться, и мне приходит в голову, что если движение не остановится, то я погибну под паровозом. Решаю кричать. Но вырывается только слабый стон. Однако и он был услышан. Как раз мимо шли рабочие на смену. Послышались крики: «Человек под вагоном! Остановите паровоз!» Вскоре слышу: «Тут-тут-тут» — сигнал остановки паровоза, и я теряю опять сознание. Пришел в себя только в больнице, услышав, что состригают мои чудесные рыжие кудри. Заплакал от обиды и снова потерял сознание.
Почти месяц между жизнью и смертью. Потом начал поправляться. Постепенно возвращается и зрение. Что произошло физиологически — не знаю, но в обоих глазных яблоках кровоизлияние. Теперь глаза постепенно очищаются от крови. Выписался из больницы в конце марта. Заключение медкомиссии: «Перевод на работу, не связанную с физическим трудом». Волосы ко времени выписки отросли, но больше уж никогда не кудрявились.