28 сентября 1965 года «Маяковка» кончилась. На этот раз навсегда. Через два с небольшим месяца — 5 декабря 1965 года — на площади Пушкина состоялась первая правозащитная демонстрация. В ее подготовке участвовали и «старые маяковцы» Ю.Галансков, В.Буковский, и смогисты В.Батшев, Ю.Вишневская... В этот день на площадь — теперь уже Пушкинскую — пришли Аполлон Шухт, Всеволод Абдулов, Алена Басилова, Леонид Губанов, автор этих строк и многие другие, чьи имена встречались на предыдущих страницах. То, что происходило на площади Пушкина, было уже не «предчувствием», не «предтечей», а началом осознанного и организованного правозащитного движения, — но тут я кладу свое перо — моя летопись окончена.


Послесловие: взгляд из сегодня

Андрей Зорин

СЕКТА ПЯТИДЕСЯТНИКОВ

Сегодняшний день русской культуры — идеальное время для подведения итогов. Какие бы катастрофы ни ждали нас впереди, — даже весной 1996 года, когда пишутся эти строки, ясно: никакой коммунистический реванш уже не вернет нас в прошлое. Дороги назад нет ни политику, ни правозащитнику, ни поэту, ни обывателю. События осени 1991 — зимы 1992 годов провели по ткани российской жизни столь резкую разделительную черту, что вся советская эпоха с ее политическим, бытовым и языковым реквизитом сразу же отодвинулась куда-то в прошлое, на глазах покрывающееся замораживающей патиной истории. Наступило время археологов и собирателей, авторов энциклопедий и составителей антологий, сборников мемуаров и документов.

Впрочем, материалы, включенные в книгу, отделены от сегодняшнего читателя не только недавней революцией, но тем сдвигом общественного сознания, который произошел на рубеже 60-х — 70-х годов. Уже для автора этих строк, родившегося через двадцать дней после XX съезда и начинавшего сознательную жизнь после 1968 года, собранные здесь документы — преданья старины глубокой. Причем описанные здесь события, уже недоступные актуальному переживанию современника, в то же время лишены того обаяния экзотики, которое сообщает факту историческая дистанция. В известном смысле советская история послесталинского периода сегодня доступна нашему восприятию куда в меньшей степени, чем дворянская эпоха или даже время Большого террора, для которых худо-бедно, но уже наработаны механизмы исторического понимания. Эти годы как бы зависают в мертвой зоне общественного интереса. Между тем сегодня еще не поздно вспомнить. Потом, когда за изучение этого парадоксального и драматического времени возьмутся коллективы историков, уже никого и ничего не останется.

В романе Милана Кундеры «Бессмертие» один персонаж, стареющий женолюб, заводит интрижку со студенткой из Австралии, которая рассказывает ему, что изучает семиотику искусства в Цюрихе, а в свое время зарабатывала на жизнь в Австралии, танцуя топлесс в ночном клубе. «Все это было интересно, но в то же время казалось ему чужим и непонятным, — комментирует автор реакцию героя, — почему она танцевала топлесс в Австралии? почему она изучает семиотику искусства в Швейцарии? и вообще, что такое семиотика?» Не то чтобы все эти вопросы были так сложны сами по себе, но кундеровский персонаж чувствует, что утратил бессознательное, почти биологическое ощущение понятности окружающего мира, дающееся чувством укорененности в нем. Барьер между поколениями вдруг становится непреодолимым, и начинающимся отношениям не суждено продлиться.

Читая «Площадь Маяковского», вопросами подобного рода задаешься бесконечно. Зачем столько людей с таким постоянством собирались слушать довольно невнятные стихи? Чего именно они все-таки хотели от власти? И вообще, при чем тут Маяковский? Трудно вообразить себе, что в этом странном ритуале участвовали хорошо знакомые и во всяком случае социально близкие люди, в сущности, наши старшие братья и сестры. Возможно, время для подлинного исторического анализа всех этих событий еще не наступило, но чтобы судить о них хоть с какой-то степенью осмысленности, историческая дистанция должна быть отрефлектирована.

Насколько трудна такая рефлексия, видно из многих публикуемых воспоминаний. В особенности именно из тех, авторы которых пытаются отделить себя от рассматриваемых событий, взглянуть на них глазами человека, умудренного ходом времени. Из всех участников книги, не исключая даже авторов приведенных публикаций из официальной печати, с наибольшим пренебрежением говорит о встречах у памятника Н.Котрелев. Автор книги даже считает необходимым вступить с ним в полемику и не без почтительного раздражения напомнить, что каждому свое: одному место в архиве, а другому — на площади. Между тем суть спора, кажется, лежит в несколько иной плоскости. «Я занимался тогда письмами Лозинского к Дживелегову», — с еще не остывшей гордостью противопоставляет себя мемуарист диковатым авторам «Феникса» и «Бумеранга». Перед нами драгоценный в своем простодушии отзвук давно забытых споров между сторонниками противостояния режиму и ревнителями культурного возрождения, считавшими, что на фоне великих теней разница между советским и антисоветским, в сущности, не так велика. Н.Котрелев еще полностью во власти этой изматывающей дискуссии, этого счета, позднее выставленного «промотавшимся» отцам, и считает нужным оправдываться в том, что бывал на «Маяковке», доказывать, что возненавидел коммунизм раньше, чем Буковский, и с уже, кажется, ничем не мотивированным ожесточением обвинять своих былых собеседников в «тупости, пошлости, запредельной бездарности».

Между тем, как написал в одном своем позднейшем сочинении автор стихотворения «Коммунисты, вперед!», — «перегорело все и перетлело», и, в этой перспективе, между письмами Лозинского к Дживелегову и, скажем, стихами Аполлона Шухта нет решительно никакой разницы. И то и другое — в равной степени документы отшумевших эпох, интересные только для того, кто соответствующими эпохами занимается. Спорить давно уже не о чем.

Еще один любопытный пример. Сегодняшнему читателю, мало-мальски интересующемуся недавней историей, собрания у памятника Маяковского известны преимущественно по книге В.Буковского «И возвращается ветер...». Эти исключительной силы воспоминания отчетливо ориентированы на хорошо известный жанровый образец романа о несгибаемом борце, заданный позднеромантической радикальной прозой XIX века, в свою очередь, модифицировавшей житийный канон. Для читателей, переживших советскую эпоху, эта литература была безнадежно скомпрометирована давящей традицией соцреалистического монументализма, которую открыла не вовсе бездарная «Как закалялась сталь». Автобиографический персонаж Буковского и стал диссидентским Оводом или Павкой Корчагиным. До какой степени жива и продуктивна эта модель и с каким литературным блеском она воспроизведена Буковским, автор этих строк смог убедиться, когда «И возвращается ветер...» читал его собственный сын, для которого героическая эпопея правозащитного движения, в общем-то, звук пустой.

Однако в жанровой структуре воспоминаний Буковского всякое событие обретает свой смысл только в ретроспективе, как этап большого пути. Соответственно, чтения у памятника оказываются звеном в предыстории диссидентства, стихийным протестом, умело направленным в нужное русло твердой рукой политического организатора. Стихи становятся здесь как бы ранней, еще незрелой формой общественного противостояния. Интересно, что в недавно опубликованных в журнале «Новое литературное обозрение» воспоминаниях Льва Лосева о подпольных ленинградских поэтах того же времени мы видим противоположный способ интерпретации. Лосев усматривает в лозунге «Свободу Венгрии!», вынесенном на индивидуальную демонстрацию поэтом Михаилом Красильниковым, сугубо эстетическое неприятие тупости и безобразия советского официоза (НЛО.  №14. С.212).

В этих двух полярных трактовках отчетливо заметно свершившееся уже в 70-е годы раздвоение противостоящей режиму среды на артистический андеграунд и диссидентское движение. Неминуемый тактический союз этих миров против общего врага не мог замаскировать взаимные подозрительность и отчужденность. Диссиденты глядели на «художников» как на безответственную богему, с эгоистической беспечностью проматывающую свободы, нажитые чужими сроками, те же в ответ считали своих квазисобратьев унылыми догматиками, бессмысленно жующими надоевшую жвачку о преступлениях КГБ. Отсюда в одной перспективе лозунг «Свободу Венгрии!» оказывается своего рода перфомансом, а в другой — чтение стихов оборачивается политической демонстрацией. По-видимому, и то и другое совершенно верно.

Надо сказать, что по многочисленным свидетельствам мемуаристов, зафиксированным в книге, участники маяковских сборищ уже различали в своей среде «политиков». И все же отделить в происходившем эстетическое от политического невозможно. Самый ритуал чтений — с драками с «агаджановцами», выводом читающих с площади, привлечением внимания обывателей, выходящих из кинотеатра «Москва», нарочито эпатажными строками — очевидным образом предстает как игра, не утрачивающая своей природы оттого, что многие ее участники заплатили за эту игру искалеченными (порой бессмысленно искалеченными) судьбами. А сама игра с неконтролируемостью результата, с резкой сменой отведенной участнику социумом роли, с небывало острым ощущением полноты бытия есть первичная форма и свободы (в том числе политической), и искусства. Дух этой игры не вовсе иссяк и с наступившими позднее заморозками — достаточно вспомнить любовь свободомыслящей технической интеллигенции к КСП, альпинизму и байдарочным походам, или же вполне разделенную интеллигенцией гуманитарной страсть к футболу с карнавальной сменой социальной роли и непременным болением за чужих, радостное деклассирование с почти обязательным погружением на алкогольное дно, и многое другое. И все же, кажется, никогда после эта игра не была столь радостно завораживающей и столь экзистенциально самозабвенной. О пьянящем чувстве свободы, охватывавшем на площади, вспоминают в этой книге практически все, за исключением разве тех, кто готов отказаться от собственной молодости.

В этом свете становится понятен и пресловутый вопрос о теракте, едва ли не самый драматический в книге. Речь идет о замысле нескольких завсегдатаев собраний убить Хрущева, замысле, давшем власти долгожданный и, надо сказать, вполне серьезный повод разгромить чтения. С политической (да и с моральной) точки зрения абсурдность и вредоносность этой затеи вполне очевидна. Однако надо учесть, что молодые люди, обсуждавшие абсолютно неосуществимое покушение, жили в насквозь литературном мире, где поэзия героического тираноубийства, пробуждающего сонного обывателя, отдавала романтикой вырожденного шиллеризма, дошедшего до наших дней в революционной поэзии и блатном фольклоре. По-видимому, стоит обратить внимание и еще на один контекст. Шаг от собраний на площади к индивидуальному террору соответствовал переходу от декабристской к народовольческой стадии освободительного движения в России по ленинской схеме — единственной доступной в те годы интерпретации революционной борьбы. Интересно, что критика террористических замыслов их противниками («не этот царь, так другой, а движение разгромят») вполне соответствовала претензиям, которые — по официальной агиографии — Володя Ульянов выдвигал в свое время к методам, избранным «братом Сашей».

При этом игровой характер имели не только замыслы террористов, но и действия их оппонентов — вспомним хотя бы идею под гипнозом выведать сокровенные планы злоумышленников. С другой стороны, в истории площади есть эпизод, к которому все участники этой книги обращаются не реже, чем к пресловутому теракту, — это «Тезисы о развале комсомола» Буковского. Интересно, что в «И возвращается ветер...» Буковский вспоминает обо всей этой истории вскользь и с неохотой — железному борцу с системой как бы не пристало обращаться с прожектами в райком. И сегодня истолкование, которое он дает этому эпизоду собственной биографии, напоминает известную полемику о ликвидаторах и отзовистах, когда было решено, что при безусловном приоритете антисистемной борьбы необходимо использовать и возможности, предоставляемые системой. Создается впечатление, что материалы этой книги подсказывают несколько иное истолкование.

Атмосфера праздничного избытка сил, которая господствовала на площади, как бы давала участникам игры возможность одновременно примерять различные роли, попеременно надевая маски сурового подпольщика и прагматичного реформатора. Судьба, как всегда, востребовала лишь одну из этих ипостасей, — другая навсегда осталась нереализованной возможностью, вроде тех, которые конструировал Пушкин над телом убитого Ленского. Некогда В.В.Розанов сетовал, что русское самодержавие не оценило государственного дара Чернышевского и загнало его в ссылку вместо того, чтобы сделать министром или губернатором. Конечно, к советской власти такие претензии даже смешно предъявлять: для того чтобы укорениться в ней, требовалось такое отсутствие нравственного и эстетического чувства, которого в сколько-нибудь думающем человеке ожидать невозможно. И все же в случае с Буковским трудно подавить в себе легкую досаду: учитывая масштаб и артистизм личности, не приходится сомневаться, что и с другой исторической задачей он справился бы получше Горбачева.

Что до терроризма, то время, миновавшее со времен площади Маяковского, и, в особенности, наступившая эра телевидения только обнажили зрелищную природу этого явления. Не зря последний настоящий авангардист нашей словесности Эдуард Лимонов, вполне исчерпав внутрилитературные возможности эстетики эпатажа, подался в боевики. При этом неважно, насколько достоверны его рассказы о военных подвигах, — важнее воплощенная в них поэтическая программа. Эпоха «Маяковки», конечно, не могла да и не стремилась дорефлектировать логику этой жестикуляции, — и «Человеческий манифест» гуманиста и правозащитника Юрия Галанскова, который, если верить воспоминаниям, был еще к тому же добрейшим человеком, оказывается переполнен террористическими призывами «доломать гнилую тюрьму государства», «тащить черные бомбы» и т.д. Опять-таки не стоит ловить автора на противоречиях между стихами и политической деятельностью. «Горлан-главарь», взывающий к толпе из-под памятника любимого поэта, — это одно, а идеолог политического и нравственного протеста — другое. Впрочем, то, что именно ему суждено было первым погибнуть, не выглядит случайным, ибо именно он был поэтом, а ранняя смерть — это судьба поэта даже в большей степени, чем борца.

Было бы пределом безвкусицы распространяться о поэтических достоинствах «Человеческого манифеста». И вообще, стихи, читавшиеся на площади, слишком легкая добыча для иронии, чтобы ее себе позволять. Не требуется быть особенно тонким ценителем поэзии, чтобы заметить, что тексты эти, мягко говоря, не слишком совершенны. Их достоинство в абсолютной адекватности своим задачам и воплотившемуся в них ощущению времени.

Пожалуй, из всех поэтических произведений, звучавших под памятником, мемуаристы чаще всего цитируют восемь строк из стихотворения А.Орлова:

Нет, не нам разряжать пистолеты
В середину зеленых колонн!
Мы для этого слишком поэты,
А противник наш слишком силен.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Нет, не нам поднимать пистолеты!
Но для самых торжественных дат
Создавала эпоха поэтов,
А они создавали солдат.

Этот крошечный текст действительно поразителен по едва ли осознанной автором гипертрофии смыслового разрыва между первой и последней строфами. Все начинается с предельного эстетизма: автор представляет себе сопротивление наступающим колоннам как жест одиночки, стреляющего в них из пистолета, но отказывается даже от этого картинно-символического сопротивления — для него он «слишком поэт». Итогом же оказывается столь же предельный утилитаризм: поэтов создает эпоха, чтобы они создавали солдат. Очевидный советизм «торжественные даты» только подчеркивает резкость этого перехода. Впрочем, справедливости ради надо заметить, что уже в первой строфе эстетский индивидуализм поэтического жеста оказывается несколько подорван вполне неуместными здесь местоимениями «мы» и «наш». При этом автор чувствует себя вполне органично на обоих краях этого непомерного диапазона. Он одновременно и «одинок, как последний глаз у идущего к слепым человека», и счастлив, что он «этой силы частица». И здесь надо на время оторваться от чтений, чтобы сказать несколько слов об их патроне.

То что местом описанных в этой книге собраний стала именно площадь Маяковского, можно объяснять по-разному. С одной стороны, здесь просто достаточно места для большого скопления людей (горсточке диссидентов впоследствии хватило и сквера на Пушкинской). С другой — в отличие от остальных давно стоявших монументов московского центра, памятник Маяковскому был открыт в 1958 году и мог служить символом обновления. И все же между бронзовым кумиром конца пятидесятых и поколением, собиравшимся у его подножия, существовала достаточно глубинная связь.

«Это, в общем, удачно сложилось, что Сталин назвал Маяковского "лучшим, талантливейшим", — пишет Лев Лосев в уже цитированных нами воспоминаниях. — Если бы в 1930 году застрелилась Ахматова и к власти затем пришел бы Бухарин, и А.А. была бы названа "лучшей, талантливейшей поэтессой нашей советской эпохи": станция метро "Ахматовская" (мозаика с сероглазыми королями), танкер "Ахматова", переиздания вплоть до "Библиотеки пионера и школьника" — это был бы более трудный путь для выживания культуры <...> Русский футуризм заражал приобщавшихся воинственностью, установкой на эпатаж, то есть необходимыми душевными качествами...» (НЛО. №14. С.209). Все эти душевные качества сполна проявились уже в самом начале «оттепели».

Присутствие Маяковского в нашей культурной и общественной жизни, конечно, куда глубже и значимей, чем это выглядело из 70-х годов, с успехом выписавших автора «Владимира Ильича Ленина» и «Я люблю смотреть, как умирают дети» из Великой Традиции русской поэзии. Недавно М.Л.Гаспаров опубликовал статью «Рифма Бродского», где с помощью самых изощренных статистических методов продемонстрировал, что стихотворной технике будущий Нобелевский лауреат учился не у Ахматовой, подле которой провел свою молодость, не у Цветаевой или Мандельштама, о которых писал проникновенные английские эссе, а именно у «лучшего и талантливейшего». Удивляться этому не приходится: во второй половине 50-х, когда Бродский формировался как поэт, первенство Маяковского в русской поэзии было неоспоримым фактом. Еще до Гаспарова на родство Бродского с Маяковским проницательно указывал в своей книге «Воскрешение Маяковского» Юрий Карабчиевский. Цель этой пронзительной и во многом автобиографической книги — развенчать поэта, но самый счет, предъявляемый Маяковскому, свидетельствует, что перед нами акт изживания былой любви, любви властной и сжигающей. Здесь нет и следа того брезгливого отвращения, с которым писали о Маяковском, скажем, Бунин или Ходасевич, чьи тамиздатские книжки сформировали литературное сознание следующих поколений. Трагическая гибель Карабчиевского обнаружила, что до конца изжить первоначальную приверженность к своему герою он так и не смог.

Едва ли есть необходимость доказывать, что приведенные в этой книге стихи написаны под преобладающим, если не абсолютным воздействием Маяковского. Интересней другое. Из приведенных материалов не вполне ясно, противостоял ли (и если да, то до какой степени) в сознании людей того времени Маяковский «Стихов о советском паспорте» Маяковскому «Облака в штанах». Конечно, ранний, менее официозный Маяковский привлекал своих почитателей гораздо сильней, и все же похоже, что советский период его творчества также оказал на них немалое влияние. Можно осторожно предположить, что различные воплощения личности поэта ощущались участниками сборищ (быть может, не до конца осознанно) как свидетельства богатства личности, своего рода поэтического протеизма. В этой перспективе дистанция между желтой кофтой и советским паспортом уже не будет казаться непреодолимой.

Впрочем, для молодежи позднесталинской и послесталинской эпох Маяковский оставался значимой фигурой на протяжении по меньшей мере полутора десятилетий. Между тем поколенческие сдвиги происходили в ту пору много быстрей. Поэтому необходимо задаться вопросом: о каком, собственно, поколении идет речь в этой книге? Заметим, что наш историко-общественный словарь, в сущности, не знает термина «пятидесятые годы». «Сороковые» — обозначают военное время, затем следуют «послевоенные годы», а потом — с XX съезда — сразу начинаются «шестидесятые», продолжавшиеся до оккупации Чехословакии в августе шестьдесят восьмого. Однако в эти несколько растянутые «шестидесятые», а также в предшествующий им краткий отрезок между смертью Сталина и XX съездом на историческую сцену вышли разные возрастные группы. Дело в том, что те, кого обычно называют шестидесятниками, — это люди, запомнившие по сознательному детству и отрочеству тяготы и воспитанные на героике побед (старшие из них успели даже побывать на фронте). Ледяной абсурд конца сороковых—начала пятидесятых вызвал у них боль и растерянность, а «разоблачение культа личности» — крушение иллюзий и надежду на обновление. Именно эта генерация в значительной степени сформировала язык и ментальность свободомыслящей советской интеллигенции, сохранившие свое приоритетное положение практически до последних лет перестройки.

На страницах этой книги читатель знакомится с несколько другим, младшим, поколением. Дети последних предвоенных и первых военных лет, они вышли в жизнь с единственным воспоминанием о безысходной мертвечине последней фазы сталинского режима, лишенной даже вампирического обаяния тридцатых годов. Отсюда несколько неожиданное для сегодняшнего читателя невнимание авторов публикуемых воспоминаний к ГУЛАГу, о котором они говорят мало и как бы вскользь, хотя многие из них — дети, братья и племянники арестованных и сосланных. И дело здесь не в том, что они мало знали о тюрьмах и лагерях. Скорее, наоборот. Общеизвестно, что реабилитированные в 50-е годы не любили рассказывать о своем лагерном опыте. И дело здесь не только в страхе вернуться туда, где довелось побывать, или в нежелании возвращаться к годам унижений и страданий. Для передачи этого опыта еще не существовало языковых и мыслительных конструкций. Он как бы еще не обрел словесной формы. Солженицын избавил миллионы людей от этой немоты, но для того чтобы его слово было услышано, феномен ГУЛАГа должен был быть прочувствован как уникальное событие, как проблема и трагедия. Эту перспективу и дал советскому сознанию XX съезд. Не боясь повторить старинные пропагандистские клише о партии и художнике, скажу, что публикация «Одного дня Ивана Денисовича» стала ответом общества на вопрос, поставленный хрущевской речью. Точно так же «Москва — Петушки» и «Архипелаг ГУЛАГ» стали позднее для общества опытом осмысления катастрофы Пражской весны и возобновления политических процессов. Но это уже другая история.

Поколение площади Маяковского не чувствовало потребности говорить о ГУЛАГе, потому что это был воздух, которым они дышали с детства, нечто столь же естественное и рядовое, как жизнь, прожитая в коммуналке, или невозможность привести домой иностранца. Именно поэтому этот малый сегмент шестидесятников в сущности не был, в отличие от своих старших братьев, поколением XX съезда. Почти все, кто участвует в этой книге, единодушно утверждают, что исторический съезд не стал для них ни открытием, ни объяснением мучительной загадки. Они и так не то чтобы вс знали, но как-то чувствовали кожей. И общее единодушие и совершенная ненапряженность интонации, с которой это говорится, не позволяют увидеть здесь желание задним числом показаться умным. Очень похоже, что так оно и было. Парадоксальным образом это поколение заявило о себе одновременно со старшим (и даже чуть раньше него) и выпало из исторического процесса, оттесненное напором шестидесятников и частично растворившись в их рядах.

Слово «пятидесятники» обозначает сегодня не поколение, а только членов религиозного объединения. Между тем такая генерация существовала. В феврале пятьдесят шестого она испытала не столько крушение иллюзий или рождение надежд, сколько конец Великой скуки. И они вышли к памятнику Маяковского и стали играть в поэзию и политику, будучи оглушительно невежественными и в том и в другом. Потом они стали диссидентами, учеными, инженерами, обывателями. В поэты, кажется, почти никто не выбился. А тогда они просто были очень молоды. Хуже ли эта молодость той, которая была проведена за стаканом водки и дискуссией о Серебряном веке?

Была компания пьяна.
К тому ж, друг дружку ухайдакав,
Как чушки рвали имена —  
Бердяев, Розанов, Булгаков —

выразительно описал эти позднейшие обыкновения Олег Чухонцев.

Кто может судить, чья молодость лучше, чья хуже? На сегодняшний вкус, та, старая, на бывшей и нынешней Триумфальной даже как-то веселей.