Л.Соостер

ХУДОЖНИК ЮЛО СООСТЕР

СООСТЕР Лидия Израилевна, год рождения — 1927. Арестована 12 апреля 1943  г. (ссылка, Красноярский край). Повторный арест — 25 апреля 1950 г. (ст. 58-10, срок — 7 лет); места заключения — Тайшет, Песчанлаг (Чурбай-Нура), Карлаг (Долинка); освобождена в 1956 г.
СООСТЕР Юло, год рождения — 1924. Арестован в 1949 г. (ст. 58-1а, срок — 10 лет и 5 лет поражения в правах), места заключения — Карлаг (Долинка), Песчанлаг (ОЛП-20); освобожден в 1956 г. Умер в 1970 г.
В первый раз я была арестована в 1943 голу. Мы тогда жили на улице Красина, в большом доме, бывшем Смирновском. Двор был очень дружный, на танцы мы ходили в «Метрополь», и там одна моя подруга — Тамарой ее звали — познакомилась с американским корреспондентом. Вскоре она вышла за него замуж и уехала в Америку, а нас, остальных девочек, арестовали. Мне тогда было шестнадцать лет.
Попала я в Красноярский край, в деревню Держинское, вернее, в колхоз, который находился в трех километрах от нее. Жили вчетвером в развалившейся хибаре, в которой, кроме жалкого подобия печки, не было абсолютно ничего. Мы, конечно, ни пилить, ни строгать не умели. Возвращались с работы голодные, грязные и прямо на пол ложились.
Так прошло около года.
Потом мой брат вернулся из армии и денег прислал, стало полегче. В то же время пришел этап, в котором была дочь гремевшего когда-то в России актера Мамонта Дальского, тоже актриса. За что она сюда попала, не знаю. Спрашивать не было принято. Мы с ней объединились, пытались как-то заработать (безуспешно, надо сказать). Несколько дней даже пробовали вырезать деревянные ложки — да только руки себе исковеркали.
Тогда я решила уйти в Канск, денег уже не было. Добиралась три дня — пешком. На ночлег никто не пускал. Еле дошла.
Канск — симпатичный старинный городок, зеленый, с чудесным парком. В это время там собирались актеры, вернувшиеся с фронта, мечтавшие возродить свой театр. Я всегда любила театр, и моя хозяйка Кузначева Клавдия Константиновна, актриса, попросила попробовать меня в качестве суфлера. И вот надо же было произойти такому случаю: была премьера, и один из героев, Володя Демин (из Ленинграда), вдруг запнулся. А я так напряженно следила за текстом, что тут же ему подсказала. Он остался очень доволен, и труппа решила оставить меня в театре. Я была просто счастлива!
Как актриса я тоже дебютировала по случаю — в спектакле «Чужой ребенок». Заболела исполнительница роли Зиночки (роль из нескольких слов). Меня и попросили ее заменить. Кое-как приодели, причесали, загримировали. На сцене я растерялась ужасно, но что-то все-таки сыграла.
В театре у меня появилась подруга. Ее звали Лида Неволина. Конечно, положение у нас было неравное: она — героиня, а я — суфлер, но мы очень дружили, жили в одной комнате. В нее был влюблен секретарь райкома, вскоре они поженились и уехали в Красноярск. Предварительно Лидин муж куда-то позвонил, и мне выдали пропуск с разрешением жить где угодно, кроме Москвы. Но я все равно сразу в Москву поехала, к родителям.
Боялась всего: как кто-нибудь приходит, так я прячусь у соседей. Однажды утром дверь открылась и вошел участковый. Меня он забрал, а родителей оштрафовал. Наши знакомые нашли способ прописать меня в Москве. Собрали денег, отдали их по назначению — через два дня меня прописали. Это был 1946 год.
Через некоторое время моя подруга, вернувшаяся из ссылки, уговорила меня поступать вместе с ней в Художественное училище. Рисовала я хорошо, хотела пойти на роспись тканей, но там уже не было набора, и я попала на отделение игрушек. Проучилась два с половиной года, а потом, в ноябре, накануне праздника, попала под машину и пролежала в «Склифосовского» почти полгода с переломом бедра. Врачи там были замечательные, особенно один, Юдин, его вскоре расстреляли. Он лечил детей с тяжелыми отравлениями.
Пропустила я тогда, конечно, много — пришлось пойти опять на третий курс. А как раз начались повальные аресты. Мне бы надо было тогда уехать, но я как-то об этом не думала. А в училище бесконечно назначались политзанятия. Однажды я очень спешила на свидание и во всеуслышанье заявила, что мне эти занятия изрядно надоели.
В общем, сначала арестовали мою подругу Галю Фуко — жену летчика эскадрильи «Нормандия-Неман», Героя Советского Союза, погибшего во время войны. А 25 апреля пришли за мной. Привезли на Лубянку, 7. (Кажется, этот дом существует и сейчас, да проверять что-то не очень хочется). Притащили в маленькую каморку (бокс). Спать запретили. Резинки, пояса, пуговицы, заколки отобрали сразу, и в таком виде повели фотографировать. Я это фотографирование на всю жизнь запомнила. Посадили меня в кресло, одели какие-то кожаные браслеты типа наручников, что-то подключили. Я думала, что это конец, что меня на электрический стул усадили, но оказалось, что так они фотографируют.
Потом повели к следователю. Удивительно, как красиво матерились наши следователи. У меня всегда было ощущение, что этому их специально обучают. Мой меня встретил криком: «Ну что за вид! Посмотрите, на кого вы похожи!» — и пятиэтажным матом.
Обвиняли меня в том, что я антисоветчица, шпионка, изменница Родины... Ну, что я изменница — я сразу подписала, понимала хорошо, что срок все равно дадут, никуда не денешься. Но говорить, почему я прописана в Москве, мне не хотелось.
Пошли допросы. О том, как там допрашивали, уже писали много, повторять не буду. Я все твердила, что прописку мне разрешили, потому что у меня очень больная мама, нуждающаяся в больничном уходе. Очень боялась выдать человека, который меня прописал. А у них тактика такая была: вдруг заставляют рассказывать анекдоты, а я их не запоминаю. Вот сидишь, думаешь: хоть бы что-нибудь вспомнить. И про любовников обязательно расспрашивали. Если какого-нибудь мужчину упомянешь, так сразу считается, что это твой любовник. Набьется в комнату человек пять-шесть, а ты сиди и отвечай на их мерзкие вопросы. Но это хоть статья не такая страшная была, а вот измена Родине... Притом, что они обычно спрашивали: почему тебе туфли нравятся иностранные, почему в кино ходила на иностранные фильмы, тебе что, советское ничего не нравится?
Приходила я с допросов абсолютно измученная. Ко мне тогда в камеру девушку подсадили, звали ее Кира Новожилова, милая такая девушка. Жалела меня, разговаривала ласково. Вот я ей как-то говорю: «Знаешь, единственное, чего я боюсь, что они узнают, как я прописалась. Мне-то хуже не будет, но я не могу выдавать этих людей».
Все. На следующем допросе следователь сразу сказал: «Ну, чего ж ты молчала?» И я получила статью за дачу взятки. Правда, это было не так страшно, это всего плюс пять к моей пятьдесят восьмой. Отношение ко мне сразу переменилось: раз так долго врала, значит, действительно на что-то серьезное способна. Сокамерницу свою я больше не видела, зато слышала потом, что она многим «помогла».
Меня перевели в Бутырку. Камеры там были забиты, режим строгий, за любое ослушание — карцер. Месяца два пробыла в Бутырках, пока не объявили все мои статьи. Это был самый счастливый день в моей жизни, я не могу передать, как я была счастлива: обвинение в измене родине мне сняли за недоказанностью, осталась только антисоветская пропаганда, за которую я получила семь лет.
А дальше были теплушки, холод, огромная камера в Свердловске на сто пятьдесят человек, в которой хозяйничала красивая женщина — не то жена, не то любовница Власова.
Проехали мы и Новосибирск, и Красноярск, и вот глухой ночью нас высадили на какой-то станции, на которой поезд стоял три минуты, и мы прыгали прямо в снег, а потом еще стояли в снегу на коленях, пока конвой нас пересчитывал.
Нас привезли в Тайшет. Было известно, что здесь прекрасный театр. А я в дороге познакомилась с Людой Гойляковской, актрисой Малого театра, мы с ней потом все этапы вместе прошли. Люду при сортировке сразу в агитбригаду взяли. Состав там был хороший, артисты в основном из киевского, из одесского театров. Помню, там был Сева Топилин, аккомпаниатор Д.Ойстраха, он на аккордеоне играл. Готовила бригада какую-то программу, что-то вроде скетча, и им нужна была бутафорская курица. Я выпросила тряпок и сшила курицу. Курица удалась, они меня при себе и оставили.
К сожалению, пробыла я в Тайшете всего две недели, потому что пришел приказ о спецлагерях, и я попала в так называемую 32-ю колонну, то есть меня ожидали лесоповал и железная дорога.
Распределили нас еще в Тайшете, я вместе с двумя напарницами должна была возить лес — лошадей не было, вот мы впрягались в санки и везли. Я была вороной конь, Клавочка Соколова — каурый, а Верочка Прохорова — гнедой. Когда мы ходили в упряжке, Верочка читала Блока, Есенина. Она была человеком удивительной душевной красоты, княжну Марью напоминала: те же лучистые глаза, тот же характер. Пыталась всех одарить своей добротой.
Зона наша была очень красивая. Строили ее японские военнопленные, они там мостики сооружали, траву подстригали, даже елки фигурно стригли. Только вот нары были слишком короткие, ноги свешивались.
Художником и культоргом 32-ой колонны была Кази Докунайте, литовка. Она была значительно старше меня, успела закончить архитектурный институт. Однажды пришло распоряжение развесить во всех бараках обязательства по соцсоревнованию. Кази одна не успевала и пригласила меня. Потом пришел приказ о спецлагерях, и мы целую ночь резали тряпки и печатали цифры. Нашивали их на шапки, на спины. А утром, на разводе, тянулась бесконечная вереница номеров.
Тамошнее руководство активно использовало наши творческие дарования в украшении собственных апартаментов. Я также была удостоена чести оформить квартиру начальника лагеря — расписать в цветочек стены его жилплощади. Это был первый мой «художественный» опыт. Краски, конечно, отсутствовали и достать их возможным не представлялось. Как-то мы шли на лесоповал, и вдруг ров с глиной — красной и зеленой жижей. Нас с Кази осенило — краску нашли! Отработали технологию: сушили глиняные кирпичи, натирали их — получалась сухая краска. Овсяный суп — часть нашего меню — выступал в роли клея.
Один раз, когда я шла работать «по росписи», старший надзиратель — бандит с Украины (даже фамилию его не забыла — Первак, издевался над нами страшно) — увидел у меня в деревянном ящике эти кирпичи, велел выбросить, пригрозив пятью сутками карцера. Я, может быть, с излишней вспыльчивостью выполнила приказ. Сидела трое суток — в подвальной каморке с цементным полом и импровизированной парашей — ведром. Давали только воду — курить и кушать в карцере не положено.
На четвертые сутки меня выпустили. Оказалось, что оперуполномоченный приехал. Его совершенно не помню. Может быть, майор или капитан, а то и полковник. Он мне говорит: «Вы советский человек. Вы родились в Москве, учились в советской школе. Вы должны нам помочь раскрыть заговор у бандер. Все должно оставаться в тайне». Я ему отвечаю, что ничего не слышала, не знаю, сидела в карцере, и вообще не умею молчать и должна буду все рассказать своим подругам. Препирались мы с ним достаточно долго. В результате я обещала подумать, получила пароль «Ласточка» и была освобождена из карцера досрочно — на двое суток раньше положенного.
Когда я вернулась в барак, все были страшно удивлены. Я так никому ничего и не сказала. Но оставаться здесь больше не могла. Прямо с утра пошла к начальнику 32-й колонны Штокбанту проситься на этап. Он, пожалуй, единственным был приличным человеком — сам потом 10 лет получил.
Здоровьем я не отличалась, была худенькой, и мне как-то всегда везло. Нас комиссовали прямо в одежде: приходит этап, ставят в линию, идут врачи — вольный и заключенный — и пишут: первая, вторая, третья, четвертая категория или легкий труд в зоне для доходяг. Вот его-то я все время и получала.
Штокбант мне и говорит: «У тебя легкий труд, никто взять не захочет, везде руки нужны». Я и пообещала попросить сестер заключенных переправить меня на первую категорию.
Через две недели пришел этап, с которым я отбыла. Только так удалось избавиться от дальнейших преследований.
Отправили меня в Караганду, в Песчлаг. Отделение Чурбай-Нура. Громадный лагерь, тысячи на две — ни одного деревца, нещадное солнце и полное отсутствие воды. Что-то вроде Лысой горы. Меня сразу к театру причислили. Художественным руководителем была Герда Мурре — замечательная певица, примадонна Таллиннского театра «Эстония». У нее было удивительно колоратурное сопрано, пела с Отсом, в Карлаг попала после Мариинского лагеря со сроком 15 лет, почти потеряв голос. На воле она была женой чуть ли не заместителя министра буржуазной Эстонии. Необычайно красивая женщина: брюнетка с зелеными глазами, прекрасно владела английским, немецким, французским, финским. Когда ее арестовали, она была беременна и родила в тюрьме мертвого ребенка.
Она руководила хором, драму вела Марина Лебедева — дочь известного в то время актера из Малого театра. Были и два художника: Керти Ноорт — финка, и Оля Пшенорская из Львова; Лида Музалевская — заведующая костюмерной; виртуозная акробатка Жанна Анупанова — звезда наших эстрадных программ. В нашей группе была даже уголовница — Лида, цыганка — блестяще танцевала испанские танцы.
Вся культбригада состояла человек из пятидесяти, из них тридцать — освобожденные от общих работ, а остальные вкалывали на карьере — грузили громадные камни для «великих строек».
Это был самый настоящий театр. Мы вставали в семь часов на поверку, потом завтракали овсяным супом, а после шли заниматься станком. Занятия вела балерина Альдона Моршалайте. На станок были обязаны ходить все. Даже я. Позже начинались репетиции хора, драмы. Хор в основном состоял из западных украинцев и белорусов. Целый день они проводили на общих работах, и приходили только вечером.
Как-то наш начальник велел приготовить номер «с пением», и Люся Залесско — она успела поучиться в Одессе на режиссерском — поставила «Наталку-Полтавку» и «Бесталанную». Девочки сами себе делали костюмы, вышивали рубахи, спидницы, плели ленты и венки.
Лучше всего у нас получались концертные программы из опереточных номеров, песен и танцев народов мира. Каждый концерт начинался песней о Сталине, о партии. Происходило все это в огромной столовой — на сцене, но ставить на ней декорации было очень трудно, да и материалов не было — писали на толе. Материалов не было и для костюмов. Так, Герде для ее классического репертуара мы сшили изумительно красивое вечернее платье из ночной рубашки и марли, подкрашенной синькой, которую нам давали в санчасти, причем верх платья расшили сотканной из ваты нитью, розовой и синей.
Был у нас и свой оркестр: Надя Петренко играла на аккордеоне, еще одна аккордеонистка из Латвии, балалаечники. Конферанс вела Галя Фуко, с которой мы вновь встретились здесь.
Для спектаклей нужны были пьесы, а мы практически ничего не могли достать. Ставили «Платона Кречета», Островского. Мужчин не было, приходилось актрисам исполнять мужские роли — Катя Владимирова играла Платона Кречета, Альдона шила парики и гримировала актрис — делала усы.
Как-то перед Новым годом мы с моей приятельницей Олей Пшенорской решили сделать концерт-пародию на все наши спектакли. Нам иногда разрешали засиживаться допоздна, и вот тогда мы с ней придумывали номера. Мне очень нравился танец со змеей, который исполняла Марина, у нее там были разные акробатические изыски — мостики, шпагаты; а я все движения сильно утрировала, да еще, чтобы было посмешнее, змею сделали не деревянную, а просто набитую ватой.
Вечером после одного спектакля мы остались и показали этот концерт. Конечно, в зале была только наша элита — подрядчики, нарядчики. Смеялись все страшно, но некоторые из наших и обиделись. Особенно расстроилась Марина: она все ходила потом и спрашивала: «Ну неужели я действительно так танцую?»
Как-то раз Герда Мурре тоже предложила устроить вечер, на котором каждый бы изображал, что хочет. Мне захотелось быть чертом. Я достала черную майку, прицепила к ней клочки меха, а лицо намазала гримом — черным и красным, и еще у меня были рожки. Кто-то, помню, нарядился лешим. Было весело — песни, танцы.
Новогодний концерт мы готовили старательно, не успевали, нам даже позволили остаться на ночь. Елки мы делали так: брали остов дерева, а ветки к нему прикрепляли из толя и потом раскрашивали. Еще у нас были горки, сосульки мы из стекла нарезали, но их потом пришлось снять, потому что Женя Постникова при танце поранилась.
Вот так и жили, пока в один прекрасный день не собрали нас в столовой, а на сцене стоял радиоприемник, и по нему передавали траурную музыку. Сталин умер.
Странно это все было. Мы еще продолжали жить прежней жизнью около полугода. Не верили, что что-нибудь может измениться, амнистии ведь и раньше бывали, да касались они только блатных. Но потом пришел приказ нас расформировать. Стали приходить новые этапы. Дошла очередь и до меня. Я была отправлена в Долинское хозяйство.
Долинский совхоз был мужским, но мы никогда не встречались с мужчинами. Мы переписывались, искали себе «подходящую» пару. Возчик, который возил нам воду, передавал от них записочки с такими примерно текстами: «Освобождаюсь в таком-то году, такого-то числа. Кто освобождается в этот же срок? Давайте переписываться». А еще они нам посылали продукты, ножички, и даже часы конструировали — был там один умелец, часовых дел мастер.
А мы грузили камни. Потом меня определили на первый опытный совхоз, там выращивали яблоки, смородину, сливы, малину, еще какие-то культуры. Посылали нас малину поднимать из-под снега. Рукавиц не давали, руки кровоточили, и боль не давала спать по ночам. Потом надо было яблони окучивать, но у меня не было сил, я просто садилась под деревом и сидела, и было мне абсолютно все равно.
Галю Фуко тогда вызвали на поминание погибших французских летчиков, прямо отсюда повезли ее на кладбище, а у нее на щеках черные пятна — обморожено лицо во время переездов из лагеря в лагерь.
А меня тем временем поставили на другую работу — мои друзья за меня попросили, и агроном пустил меня на пшеницу. Это оказалось еще хуже: работать приходилось под палящим солнцем целый день, обрабатывать надо было каждый колос, да еще при помощи пинцета, а я человеком была старательным, так что норму выполнить никогда не могла. Спасло только то, что в это время освободилась женщина-культорг, и я попала на ее место. В мои обязанности входило читать передовицы из газет прямо на полях, мне даже для этих поездок лошадь выделили.
Пришла осень, собрали мы урожай и было решено устроить выставку достижений нашего хозяйства. В Долинке был Дом просвещения, вот туда мы и повезли свои яблоки, тыквы, рожь, да в придачу стенды разные и диаграммы.
Встретил нас в Доме худой грязный человек с красивыми голубыми глазами, длинными волосами и необыкновенно воодушевленным лицом. Разместили нас на втором этаже — мужчины со своими достижениями были на первом, начальство понаехало, а этот человек, пока мы были там, все следил за мной, смотрел так странно. Мне это было неприятно. Связей мы боялись страшно, за них срок могли добавить, да и не нравился он мне — куртка драная, прожженная, брюки дырявые и шнурки болтаются. А через несколько дней после выставки получаю письмо: «Я думал, что забуду Вас, но не могу». Безграмотно. Жутким почерком. Подписано: «Ю.» Только потом я узнала, что он — Юло.
Письма стали приходить каждый день. Невероятно безграмотные. Правда, раз от разу они становились все приличней. Потом он мне стал рисунки присылать. Я сначала посмеивалась, мне льстило, что я получаю такие письма. (Собственно, все лагерные рисунки Юло, которые сохранились, и есть его письма ко мне). Я зачитывала их вслух. Все собирались в столовой и слушали их, как роман. Ждали следующего дня — продолжения.
В конце концов Юло сообщили, что я над ним смеюсь и развлекаю его письмами окружающих. Письма прекратились. Я была в страшном недоумении. Приходит почтальон — я, как обычно, на главном месте, главная рассказчица, — а письма нет. День нет, два, три...
На четвертый я говорю: «Нина Петровна (наша начальница, ставшая моей помощницей и другом), я должна поехать в Долинку». Я уже была расконвоирована и имела право ездить в радиусе десяти километров — по лагпунктам и полям.
Приезжаю я в Долинку. Он работал на втором этаже в большой мастерской. Вхожу — он сидит. Я спрашиваю: «Что с вами? Не заболели ли вы?» А он мне отвечает: «Нет, я решил вырвать вас из своего сердца. Я не позволю смеяться над собой».
В лагере Юло работал художником. Днем он отсыпался, а ночью рисовал. Заключенные заказывали ему портреты, рисовал он их за пять рублей. Но это не все. Он еще, в надежде как-то переправить рисунки домой, тайком зону рисовал. За это у него могли быть большие неприятности, но иначе Юло не мог. (Позже, когда мы поженились и сняли комнатку невдалеке от зоны, он смог потихоньку свои рисунки выносить).
Во время шмонов рисунки пачками летели в огонь, и спасти удалось далеко не все. Кстати, все письма мы сожгли после хрущевской выставки. Юло настоял — горького опыта к тому времени хватало вполне.
Я сейчас даже не могу точно вспомнить, за что был арестован Юло. Их арестовали группой в пять человек, все были художниками, все заканчивали институт и должны были ехать на стажировку не то в Италию, не то во Францию. Кажется, их обвинили в том, что они хотели угнать самолет и улететь в Париж. Абсурд совершенный: среди этих людей не было ни одного человека, который бы мог вывести самолет хотя бы на взлетную площадку. Им дали каждому по десять лет. В лагере Юло выучил русский язык (иначе бы ему грозили общие работы), но всю жизнь говорил на нем плохо.
Время шло, мой срок приближался к концу. Попрощалась я с Юло, а он очень меня просил дождаться его. Я, конечно, обещала, но сама этому не верила. Когда приехала в Москву, меня дома уже ждала пачка писем от него. Мама их прочла и сказала, что такой любви в жизни не встречала.
В Москве, естественно, я прописаться не могла. Уехала в Александров. Работать не хотела и не могла. Проживала мамины деньги. Как-то в Москве мама отвела меня к косметичке: все лицо у меня было покрыто пятнами. Косметичка возмутилась, что в столь молодом возрасте возможно такое безобразие. Я ужасно плакала, чувствовала, что не могу здесь жить, ходить, дышать. Поняла, что с человеком свободным у меня не может быть ничего общего.
Я написала Юло. Для нашей «свадьбы» нужно было согласие его родственников. Им не могло понравиться, что я из России. Примиряло только то, что я еврейка. Я приехала 30 апреля — приметы боялась, не хотела приезжать в мае. Маяться все равно пришлось.
Подошел 1955 год, началось массовое освобождение, освободился и Юло. Он рвался сразу в Эстонию, но мы сначала поселились в Караганде у Герды Мурре, она тогда вышла замуж за сына министра финансов, солагерника Юло. В Караганде в это время много наших было, все боялись ехать дальше. Потом мы с ним все-таки добрались до Москвы.
Он сразу стал в музеях пропадать. Я не очень понимала, что ему нравится, мы были воспитаны в разных художественных традициях: я привыкла к Третьяковке, а его тянуло к другому.
Наконец, приехали мы в Таллинн к его сестре, она нас около полугода содержала: с работой было очень тяжело. Юло был реабилитирован, а я — нет, мы даже зарегистрироваться нигде не могли. Он пытался найти работу через Союз художников, делал работы на сланцевой шахте, но никто его не брал. Меня он сначала пристроил художественным руководителем хора, а я играла совсем чуть-чуть, маловато для руководителя хора. Потом мама прислала мне письмо с известием о моей реабилитации, и я решила, что надо возвращаться в Москву, там мы скорей смогли бы устроиться.
В Москве мы тоже долго не могли определиться. На живописные работы Юло никто смотреть не хотел: то рука не та, то нога не та, то ракурс не тот. Кто-то из художников посоветовал ему заняться книжной графикой. Юло днем и ночью рисовал, учился. Поэт Роман Сеф познакомил его с редактором «Художественной литературы» Романом Минна, ему стали давать работу. Но он очень тосковал по живописи, старался писать хотя бы изредка.
Постепенно сложился определенный круг художников: Соболев, Жутовский, Янкилевский, Юло. Собирались они в кафе «Артистическое». Там бывал Окуджава, Саша Асаркан дни и ночи сидел, что-то писал. А художники очень хотели выставки устраивать. Вот как-то Юло приходит и говорит мне, что у них будет выставка в гостинице «Юность». Стали готовиться, отбирать работы, а потом им предложили выставку перенести на второй этаж Манежа. Они обрадовались — еще бы, такое прекрасное место. Волновались перед посещением Хрущева очень, думали, во что одеться, в итоге все были в костюмах и с бабочками.
Ну, что вышло из этого посещения, хорошо известно, рассказывать нет надобности. У Юло спросили про одну из картин: «Это что такое?» А у него от волнения всегда акцент увеличивался. Он говорит: «Это лунный пейзаж». А Хрущев тут же начал кричать: «Я тебя за границу вышлю, я тебя в лагерь отправлю!» Юло ответил: «Я там уже был». Тогда Хрущев сказал, что его надо не высылать, а исправлять. Тут как раз подоспел Эрнст Неизвестный и потянул его в другой зал к своим скульптурам. Хрущев его тут и обвинил в том, что он медь ворует, а Эрнст стал объяснять, что он ее по свалкам собирает... Скандал вышел кошмарный.
Потом была встреча с творческой интеллигенцией, на которую велели являться с паспортами. О ней (вернее, о них — их было четыре) уже много писали. Юло тогда лучше всех запомнил Беллу Ахмадулину. Она спросила, что теперь с нами всеми будет? Ей ответили, что работать дадут. Но работы потом еще не было долго. Картины Юло вернули только через полгода, а о работе и разговору не было.
Много позже Юло стал потихоньку что-то делать, и то под чужой фамилией. Если бы не мама, не друзья, то я не знаю, как бы мы выжили.
И все равно — если бы не Хрущев, мы бы просто погибли в лагерях. А что касается всего последующего, так в этом не столько он, сколько его окружение виновато было. Юло всегда говорил, что один человек не может во всем разбираться и все понимать, да и не должен. В том, что губили Фалька, Никонова, Неизвестного, Янкилевского, Жутовского, Соболева, Кабакова, Штейнберга, Гутнова, виноват был не столько Хрущев, сколько Союз [художников]. Это там сидели люди, которые не хотели ничего пропускать, потому что они тогда лишились бы куска хлеба.
Когда Юло уже умер, Жутовский как-то пришел к Хрущеву и сказал, что умер художник, которого он когда-то ругал. Хрущев ответил, что он сам тогда ничего не понимал, а пошел на выставку и ругал всех, потому что так было нужно. Но потом он очень об этом жалел.
Юло никогда не понимал, как может искусство программироваться начальством. Он был абсолютно свободен, и ему казалось, что его загоняют в клетку, из которой он не мог найти выхода. Только незадолго до смерти к нему пришла какая-то успокоенность, он говорил, что все равно, где работать, лишь бы работать. Но сначала для него это было ужасно.
Я сама долго не работала, мне все казалось, что я ничего не умею. Надо было ходить по квартирам и снимать показания счетчиков. Оказалось, что это сущая каторга. На улице Герцена были огромные квартиры, в них иногда по восемь семей жило. А я, вместо того, чтобы общий счет снять, вечно всем рассчитывала отдельно, ошибалась. Потом стала работать на кукольной фабрике, расписывала головки. Но норма там была огромная: двести головок больших и триста маленьких — я никогда не успевала.
Как-то встретила я Марину Лебедеву, она вернулась и работала в Малом театре. Там как раз художница ушла в декрет, было свободное место, и Марина помогла мне устроиться.
Марина отличалась демонической внешностью, всегда слегка пританцовывала и носила вокруг шеи черный газовый шарф, который тянулся за ней еще на два метра. Мечтала о поместьях и лошадях в серых яблоках — за что, собственно, и пострадала. Грустно она жила, грустно и умерла, одинокая и всеми забытая.
Сначала ко мне относились очень хорошо. Но как-то понадобилась швея, и я рекомендовала свою знакомую. Она была амнистирована, но еще не реабилитирована. Когда это выяснилось, все были страшно рассержены. Для руководства театра это был уже изрядный перебор: Гойляковская, Марина, я да еще и моя знакомая. От меня вскоре избавились.
Я устроилась художником в Театре Гоголя, где и осталась на целых девятнадцать лет. Только там уж я молчала, что сидела. Это выяснилось тогда, когда я уходила на пенсию. Мне стали трудовую книжку оформлять и говорят, что трудовой стаж недостаточный.
Недостаточный... Рассказала я, где и сколько работала.
Но это все, конечно, было много позже. А тогда, после Манежа, мы сидели с Юло без денег и без работы, а по вторникам у нас собирались друзья. Приходило много народу, я всех даже и не помню. Все садились за большой стол, я всегда старалась скопить ко вторнику немного денег и купить что-нибудь к чаю. И друзья, конечно, приносили. Юло обычно садился в угол и рисовал.
Ни одна книга Юло не выходила просто. Всегда приходилось переделывать по несколько раз. Особенно тяжело шли у Юло обложки, иногда он мог до тридцати вариантов одной обложки сделать. Как-то он оформлял эстонскую книгу «Правда и справедливость», там у него на обложке были изображены два крестьянина, спорящих друг с другом. Так его обвинили в том, что один из крестьян с бородкой клинышком похож на Ленина. Разразился целый скандал.
Юло долго не мог найти материал для своих картин, они у него всегда были очень фактурными, а на холсте фактуру сохранить трудно. Наконец нашел картоны, которые держали многослойные фактуры.
Юло был родом с острова Хийумаа — там много можжевельника, и Юло любил его писать. Когда он в первый раз показал мне такую картину, я была поражена, не могла понять, что это. Но потом привыкла, картины уже не казались мне странными, они похожи на эстонские пейзажи. Истинно эстонское искусство, родившееся в России.
Еще у Юло есть целая серия работ: громадные яйца над землей. Его занимала идея яйца, он видел в нем символ жизни. В Таллиннском музее хранится такая работа — большое белое яйцо, а внутри голубь.
Юло не был членом Союза художников, несколько раз пытался вступить в него, но дальше второго тура дело не шло. Он рассказывал: только придет, расставит работы, как на него тут же начинают кричать. Уйдет — его догоняют в коридоре, возвращают и опять все сначала. Так и не удостоился «чести» стать членом союза.
Когда он умер, то СХ выписал то ли двести, то ли триста рублей, но и тех не дал, когда выяснили, что он не был членом союза. И работы Юло никто после смерти не хотел брать — даже в Эстонии его имя оставалось под запретом: Таллиннский музей отказался, мы повезли в Тартуский. Его директор мадам Тиик взяла все работы и устроила выставку. Уже на следующий день приехали искусствоведы из Таллиннского музея, просили им что-нибудь дать, но она не отдала.
В Тартуском музее была прекрасный искусствовед Мари Пиил, позже она стала специалистом по Юло Соостеру, и, когда была выставка на Грузинской, сама ее оформляла. СХ заставил нас тогда снять всех обнаженных — и Мари плакала. К несчастью, она недавно умерла. Мы без нее как-то осиротели, хотя в музее к нам продолжают относиться прекрасно.
В театре работать у Юло не получалось, хотя ему предлагали несколько раз. Звали его в «Современник» делать вместе с Аксеновым «Всегда в продаже». Он вроде бы согласился. К нему домой из «Современника» приходила большая компания — картины смотреть. Юло сделал макет. Петр Кириллов, главный художник театра, потом говорил, что он более интересного макета в своей жизни не видел. Но макет забраковали, а на переделку пригласили других художников, кажется, Скобелева и Елисеева.
В то же время Андрей Хржановский предложил Юло вместе сделать фильм «Стеклянная гармоника» по сценарию Шпаликова с музыкой Шнитке. Юло тогда этим всем очень увлекся, на студии работали Угаров, Назаров, Морозов. Юло говорил, что таких художников-мультипликаторов просто никогда не видел. Они сделали странный, необычный фильм, но судьба его не удалась. Фильм ненадолго выпустили на экран, потом сняли и положили на полку. По существу, только сейчас зритель смог увидеть его. Теперь Андрей сделал фильм про самого Юло.
В последние годы Юло пригласил Леонид Хейфец ставить спектакль «Женитьба Бальзаминова» в Малом театре. Он все ходил, фантазировал, говорил: «А что, если я сделаю такие декорации: на половину сцены громадный стул и на половину рампы — такое же кресло? Или одну большую замочную скважину?» Я тогда ему сказала, что это все, конечно, возможно, но не в Малом театре. У него даже эскизы были, он думал, прикидывал, примерял. Кончилось тем, что он пришел и сказал: «Нет, ничего не получится. Две такие фамилии — Хейфец и Соостер — слишком. Слишком много для одного спектакля».
Так что в итоге Хейфец работал с Б.Волковым.
У Юло было одно любимое издательство — «Мир», он там оформлял фантастическую литературу. Ему нравилось, что здесь его сложно контролировать, что можно дать свободу фантазии, ведь про фантастический мир никому ничего точно не известно. Еще он много сотрудничал в журнале «Знание — сила», где главным художником был сначала Боря Алимов, а потом Юра Соболев.
Да, в конце к нему пришла некоторая известность, было много заказов. Какими-то неведомыми путями его рисунки попали в Испанию, и там он занял одиннадцатое место среди графиков мира.
Для Юло ничего не существовало кроме живописи, быта он не хотел замечать. Считал, что удобней всего не иметь мебели, а книги хранить в ящиках: надо будет переезжать, так возьмешь ящик и поедешь. О квартире новой и слышать не хотел. Но мы все-таки ее получили. И мастерскую он построил на «Кировской», строил очень хороший архитектор-старик, он и Кабакову, и Саше Блоху мастерские делал. Но Юло ее отделывать полностью не стал, оставил неоштукатуренной — он говорил, что на все это надо жизнь положить, а его работа ждет.
Он часто оставался в мастерской ночевать, и вот однажды не вернулся домой совсем. Сын бегал, звонил ему все время, но к телефону никто не подходил. Вечером мы туда поехали с физиком В.Тростниковым и Ромой Минна — его редактором. Я боялась взломать дверь, думала, как я все это ему объясню. Но все-таки пришлось...
В его семье все были долгожителями, отец умер совсем недавно. И Юло казался здоровым человеком, никогда ни на что не жаловался, хотя гипертония давала о себе знать. И сердечная недостаточность, как потом установили... А он в последний год увлекался бегом, бегал каждый день с большим портфелем.
Мы нашли его у телефона, с книгой «Бег ради жизни» в руке. Инсульт. Мастерскую опечатали, меня потом вызывали в прокуратуру...
Я теперь все вспоминаю, он мне незадолго до смерти случай рассказал... Дело в том, что тогда погибла Рита, жена Юры Соболева. Она как-то ему позвонила и сказала, что хочет с ним поговорить. А он не мог, нес книгу в издательство, и попросил перезвонить часа в четыре. В пять нам сообщили о ее смерти. Юло потом очень мучился, ему казалось, что, поговори он с ней, ничего не произошло бы. И перед смертью говорил мне: «Подхожу к телефону — говорят голосом Риты». Чудились ему все какие-то призывы.
Похоронила я его в Таллинне, на Лесном кладбище. Юло в последние годы так хотел вернуться в Эстонию, чувствовал себя эмигрантом, говорил, что у него отняли Родину. Долго думали, какой памятник поставить, в итоге решили поставить яйцо.
Постамент, на постаменте — большое яйцо из бронзы.

Литературная запись Е.Мальцевой