письмо третье

14/III/66

Процесс врастания в здешний быт подвигается вполне успешно. Я уже почти ничем не отличаюсь от всех окружающих: так же, как все, хожу на работу, в столовую, так же гадаю, какой фильм покажут: опять розовые сопли или что-нибудь порядочное? Потихоньку начинает утихать интерес к моей персоне, и все меньше графоманов обращается с просьбой послушать стихи. Это, впрочем, происходит еще и потому, что я ссылаюсь на усталость от работы и переношу литературные беседы на неопределенное время. Здесь, впрочем, не только графоманы: есть и такие, что пишут неплохо, но неумело; или, наоборот, умело, но без божьей искры (вроде меня).

Погода сырая, небо серенькое, люди одеты одинаково, домишки однотипные — внешне впечатление самое безотрадное. Но, мать честна, сколько за всем этим антуражем интереснейших ситуаций! Сколько судеб, зачастую прямо-таки фантастических! Что ни кусок биографии — то готовая новелла. А что за люди — наивные чудаки, преступники военного времени, зеленые юнцы, глубокие старики, люди, сознательно выступавшие против закона, люди, не подозревавшие о его существовании, — «сволочь Петра Амьенского»* по сравнению со здешней публикой была однородной, как детский сад. «И щуку бросили в реку» — это Крылов обо мне сказал. Я буду писать обо всем этом если не на бумаге, то мысленно; а когда написанное («запомненное») будет опубликовано, то уж никто не посмеет сказать, что я пишу о том, чего нет или не было, никто не назовет изображенное «чудовищным вымыслом».

Мы грузим (чаще разгружаем) картон, фанеру, доски, лес, уголь. Работа «сурьезная», и мне, «20 лет спустя»*, нелегко с нею справляться. Однако я намерен держаться так долго, как смогу. Во-первых, в этой работе есть свои преимущества; во-вторых, народ уж больно симпатичный; в-третьих, я надеюсь довести мускулатуру до уровня самолюбия. Но, повторяю, ради всего этого (преимуществ, окружения и мускулатуры) я не собираюсь надрывать себе кишки.

До сих пор не получил свои бумаги, которые у меня взяли для прочтения; а там у меня были стихи для тебя и для друзей и черновики писем тебе — что-то вроде дневника*. С нетерпением жду эти тетрадки: ведь мне, как и тебе, очень хочется поделиться этими шестью месяцами. Сейчас меня захлестывают впечатления новой жизни; но было бы очень обидно позабыть детали быта, ощущений и даже настроений сентября–февраля. Хотя настроения мои большей частью имели лишь косвенное отношение к тюрьме, к лишению свободы, к ожиданию суда.

15/III/66

Молодость возвращается казарменным благочинием, одинаковостью одежды, непринужденным матом и, наконец, обращением «Юра, Юрка, Юрок»*; некоторые уважительно зовут меня «Юрием Михайловичем» и очень немногие «Юлием» или «Юлием Марковичем».

Наша компания (в бригаде) интернациональна, но вообще здесь землячества. Особенно радушны и симпатизируют мне кавказцы. Вчера, например, был долгий разговор о кавказской поэзии и спор об афоризмах и сентенциях как самостоятельном жанре. Но не подумайте, что принимавшие меня и угощавшие кофе (кофе — здесь величайшая ценность) грузины, армяне, чеченцы, ингуши, татары — филологи или вообще рафинированная интеллигенция. Ничего подобного — просто подтверждаются еще раз мои впечатления о людях Кавказа как о народе особенно восприимчивом к поэзии.

Несколько сложнее в украинском окружении, хотя обычный предмет разговора знаком мне несравненно больше — литература. Кстати, можете смеяться сколько хотите, но мне было сказано, что я вполне прилично говорю по-украински: с обычным для меня в таких случаях нахальством я перешел на «мову». Жаль только, что приятных вестей с Украины я не услышал...* Один из этих новых знакомых с Украины собирается писать мой портрет*. Так что вторым художником, увековечившим мой светлый образ, будет, увы, не Ира Глинка; закончила ли она портрет Дезика [Д.Самойлова]? Привет скульптору, ее семейству и ее модели. «О как я поздно понял... что нельзя беречься»* — эти строчки вот уже полгода не расстаются со мною.

Баста на сегодня! Иду ужинать.

16/III/66

Снова похолодало, и я снова напялил ватные брюки, бушлат, влез в свитер.

В нашей обители тихо — самые горластые ушли на работу, наша очередь будет где-нибудь во второй половине дня. Оставшиеся спят, рисуют, читают. Трое литовцев балакают по-своему. Помнишь, в «Одном дне»* герой ни разу не встретил среди литовцев плохого человека? Похоже, что автор прав. В них есть какая-то сдержанная приветливость, ровная, без деклараций, благожелательность. И ни разу ни один из моих новых приятелей не рассказал (а рассказы я здесь слушаю в астрономическом количестве) о каком-нибудь непорядочном поступке литовца. А кодекс чести здесь строжайший — строже уголовного кодекса.

Вчера я поделился с одним хорошим и умным парнем своими ощущеньями. Я сказал, что реальнее тех реальностей, с которыми мы тут сталкиваемся, казалось бы, и придумать невозможно: все лишено какого-либо добавочного, второго значения, каких бы то ни было «надстроек» — хлеб есть хлеб, работа есть работа, одежа есть одежа. И отношения между людьми, как правило, упрощены. И все-таки меня не покидает чувство фантастичности происходящего, нереальности, полного смещения предметов, образов и эмоций. «Образ входит в образ, и предмет сечет предмет»*. Мой собеседник ответил, что он уже седьмой год как испытывает то же самое. Так что на звание первооткрывателя я претендовать не могу. Вообще и я сам, и окружающие с удовольствием убеждаемся в моей неоригинальности: я до смешного быстро акклиматизировался. Другой мой приятель сказал обо мне с преувеличенным грузинским акцентом: «Смотри, какой молодец: захотел петь — и поет!»

Коллекционирую татуировки. Бог мой, каких только наколок здесь нет! Когда приходишь в баню, возникает даже некоторая неловкость: как будто решил вымыться в картинной галерее.

Сегодня, если не очень устану, попробую перевести восемь строчек И.Франко — наивное, старомодное восьмистишие, близкое сентиментальной стороне моего существа. Не надо пугаться — ирония не иссякла, и запасов ее хватит на все четыре с половиной года. Просто — почему бы мне не быть патетичным, если хочется?

А я отпустил нахальные светлые усики, и обозреватель из «Известий», написавший, что у меня ужимки уголовника*, мог бы теперь прибавить, что и внешность моя такого же свойства. Впрочем, я и есть уголовник — политических преступников у нас, как известно, нет, и судили-то нас по УК.

17/III/66

Знаешь, детка, пожалуй, тебе стоило бы выкроить денек-другой и приехать на общее свидание. Я думаю, что это нужно в первую очередь для тебя и москвичей. Вы, наверное, воображаете бог знает какие ужасы; а здесь вполне терпимо: миленькая, уютненькая исправительно-трудовая колонийка, дружно перевоспитывающиеся уголовнички, и, как говорил М.Горький, «воспитательчики, педагогчики». Ей же богу, все это совсем не похоже на 1937–53 гг., о которых мы так наслышаны. Я говорю о быте, о взаимоотношениях с начальством, об общем настроении. Разумеется, я еще не могу обо всем судить, я здесь слишком недолго, но общий характер этого заведения я, как мне кажется, уже уловил. Вот я и думаю, что неплохо было бы нам повидаться, чтобы ты увидела мою посвежевшую сравнительно с московским периодом физиономию и убедилась, что мне уготовано лишь то, что обусловлено приговором, — «лишение свободы» — и не более того.

Письмо это ты получишь где-нибудь в начале апреля, стало быть, в середине апреля мы могли бы повидаться. Конечно, если у тебя нет других соображений на этот счет.

Этот верзила, наш с тобою отпрыск, как его — Санька, что ли? — мог бы написать мне и самостоятельно?! Вообще я вижу, что особенно рассчитывать на обильную корреспонденцию мне не приходится — по себе знаю, как трудно писать письма (не сейчас — сейчас мне писать приятно и нужно). И оттого так тронула меня Марленкина записочка. Тем более, что в обратной (почти обратной) ситуации я вел себя, как свинья. Это одно из самых стыдных воспоминаний*.

21/III/66

Несмотря на то, что радость случилась позавчера, я пишу только нынче. Я получил сразу три письма — от тебя, от Саньки, от Иры Глинки. Но минувшие дни были очень плотные — в смысле встреч, разговоров и, увы, работы.

Ну что ж, дружок, вести очень приятные. И про Саньку, и про всеобщее участие. Вот только как бы тебе отдохнуть? Или, по крайней мере, не так переутомляться?

Меня очень радует упоминание знакомых имен; и в первом, и во втором твоих письмах приятно было «видеть интонацию», с какой ты пишешь о разнообразных доброжелателях — в кавычках и без. Случайно или нет ты ни разу не упомянула о Марке и Тане? Я, если помнишь, очень беспокоился*.

Сынок, упаси меня Всевышний настраивать тебя в духе недоверия к друзьям. Когда я писал о нежелательности разговоров, я имел в виду разговоры с людьми малознакомыми. А что касается твоих друзей, то тебе, конечно, виднее самому. Не забывай, впрочем, что в числе моих друзей были Эссель, Гарбузенко, Хазанов.

Я процитировал некоторые твои соображения моим товарищам, и они хором говорят, что ты умница и молодец. Я тоже так думаю. Моя позиция (и, полагаю, Андрея) совпадает с твоими соображениями. Если бы ты читал те произведения, из-за которых я здесь*, ты бы нашел эти самые мысли, сформулированные почти так, как это сделал ты.

Жизнь идет, братцы мои. Здесь и трудно, и легко, и смешно, и грустно. Вот сидишь так, болтаешь на разнообразные темы и убеждаешься, что и оптимизм, и вера в то, что человеческие категории важнее всех прочих, — что все это было не зря. И разнежишься, и даже не очень огорчаешься, когда приходит бригадир и произносит фразу, которую можно было бы так перевести на литературный язык: «Вернемся к нашим баланам». «Баланы» — это бревна — профессиональный жаргон. А то еще бытует жаргон иной; знакомясь с ним, я с удовольствием узнал, что «кирюха» по-здешнему — «друг, приятель, напарник», «корешок». Скажите об этом собаче, она должна быть довольна*.

Ты знаешь, Лар, есть целый ряд соображений, по которым тебе стоило бы приехать сразу на трехдневное свидание. «Ето делается очень просто»*: ты приезжаешь и подаешь заявление; может, тебе придется подождать денек; поэтому надо отвести на всю поездку дней пять-шесть. Если ты сможешь и надумаешь — телеграфируй.

Вот сейчас напротив меня сидит некто Толя Футман. Он тебе кланяется и обещает приехать в гости. Он очень горластый, но это не страшно — он не громче, чем его тезка*.

22/III/66

Погода — сволочь: снег пополам с дождем, сыро, грязно, слякотно. Конец месяца, конец квартала — и, конечно, «гонют план». Поэтому и работы больше, чем обычно. Сегодня я впервые познакомился с камнем, и камень, соответственно, знакомился со мною. Какой-то он очень твердый, этот камень! И тяжелый. Кто бы мог подумать!

Несмотря на все это, я продолжаю наслаждаться своим «лишением свободы». Подумать только: я могу не только сам открывать и закрывать дверь, но и входить в помещение и выходить из оного; я могу разговаривать не с одним человеком, как это было 5 месяцев подряд, а с любым из сотни раскланивающихся со мною людей; я могу писать чернилами, слушать радио и читать почти любые газеты и журналы.

В первый же день меня обстригли наголо, и без волос я утратил всякое сходство с собакой, а стал похож на большую грустную обезьяну. Или, как говорит Елена Михайловна [Закс], стал «на всех зверей похож»?

Письмо Иры милое и теплое, и я очень благодарен ей за него. Она предвосхитила мои вопросы о ее работе и о малыше (кстати, о малышах: как поживают Егор [Синявский] и Димка [Азбель]?); в очередном письме она собирается писать о Коктебеле. Я буду рад прочесть и о Коктебеле, и о чем угодно. А отсутствие композиционной стройности пусть ее не смущает: всегда приятно видеть некую разбросанность у внешне организованного человека. Ах, сколько здесь материала для Ириного «гостевого» жанра — силуэтных фигурок*...

Сегодня один из моих новых знакомых с грустью сказал мне: «Вы знаете, Ю.М., лагерь уже наложил на вас отпечаток грубости и беспардонной иронии...» Я стал объяснять ему, что, наоборот, это тюрьма и следствие сообщили мне несвойственные мне черты интеллектуализма и меланхолии и что теперь я возвращаюсь в обычное, «первобытное» состояние. Он мне не поверил.

24/III/66

Здесь, в лагере, обнажается человеческая первооснова. И никакие ухищрения, никакие позы не могут скрыть сути. По истечении какого-то срока здесь почти каждому выносят приговор — и ни кассации, ни обжалованию он не подлежит. Для многих людей великое счастье, что их товарищи по заключению навсегда уходят из их жизни, иначе на них кандалами висели бы недоверие, презрение, брезгливость.

Что-то вроде нескончаемого спектакля происходит; страсти шекспировские; быт в стиле «физиологических очерков»; число действующих лиц практически бесконечно («Психи, кто украл телефонную книгу?!»*). Мы — и зрители, и актеры, и даже режиссеры. А внешне все так просто, что схватить идею за шиворот смог бы, пожалуй, только Санька Якобсон, если он еще не бросил малопочтенное ремесло стихотворца.

Только что получил бандероль и письмо. Все здорово: и вещи, и вести. Вот только обои у Саньки — зачем они (теперь можно так выразиться) такого литературно-критического колера?*

Вот я пишу уже своей новой ручкой; почерк у нее отличный — это меня ко многому обязывает.

Вчера со мною беседовали — впервые здесь, если не считать вступительной, информационной беседы. Результат (единственный, кроме, разумеется, факта знакомства) тот, что мне, очевидно, скоро вернут мои бумаги.

Вести из Москвы доходят смутные, противоречивые, радостно-печальные; но я не совсем представляю себе события в области, противопоказанной Саньке*.

В тюрьме я много пел — за шахматами, разгуливая по камере и просто лежа на койке; пел Булата, Аллу, Лешку и даже Высоцкого*. Сейчас почти не поется: и обстановка не та, и простужен я уже недели две. А между тем «нам песня строить и жить помогает». Опять (это уже было раз, я тебе говорил об этом, Лар) обретают «первозданный смысл», казалось бы, банальные и немудреные слова.

26/III/66

Санька, милое мое и кроткое дитя! Не кажется ли тебе, прелесть моя, что тон твоих писем стал нахальным до чрезвычайности? Выпороть тебя я не могу по двум причинам: во-первых, не существует передачи порки на расстоянии; во-вторых, даже если бы мы встретились, то я еще не нарастил соответствующей мускулатуры, чтобы воздать тебе должное. Шутки в сторону, призываю тебя к благородной сдержанности, к академизму, приличествующему будущему ученому: «Не дразни гусей!»

В одном отношении ты, конечно, прав: участь моя могла быть более плачевной. Подумать только, что меня могли приговорить к решению «биквадратных тригонометрических уравнений с двумя неизвестными»! Вот тогда бы я непременно подал просьбу о помиловании. Или такой вариант мог быть. Это четверостишие можно назвать «Ночной кошмар заключенного»:


Мне приснилось, что суд осудил
Нас двоих за писательский зуд
Ежедневно читать «Крокодил»...
Страшен сон мой, да милостив суд!
 

Ларик, ты так и не пишешь мне, получила ли ты 40% за «Бегство» и достала ли ты хоть один экземпляр книги. Напиши, сделай милость. И получила ли 50% из «Нового мира»? Кстати, на журналы и газеты меня подписывать не надо. Здесь есть все, что меня интересует. Даже журнал «Радуга» (украинский на русском языке), где я с удовольствием прочел стихи Бориса [Чичибабина] о Достоевском и Пастернаке.

А мне очень пригодились бы кеды и берет. И джинсы.

А почему мне ничего не пишут о Кирюхе, Тусе * и К0?

29/III/66

А у меня сегодня два письма и бандероль. Письмо от тебя, Лар, и от Алены [Закс] (с приписками от Анны Самойловны и Елены Михайловны). Кланяйся им, скажи, что я их целую, что мне ничего не нужно присылать, кроме писем. Аленка напрасно беспокоится: в ее письме всего одна орфографическая и одна синтаксическая ошибка. Да и те я обнаружил при вторичном чтении, после ее фразы с опасениями на этот счет. Скажи ей, что ее безответная, неразделенная любовь к спорту внушает мне серьезные опасения; может, она выберет какой-нибудь иной спортивный жанр, не чреватый физическими и моральными травмами? Ну, скажем, тараканьи бега или игру в лото? Привет всем помянутым в ее письме; если кто-либо из них захочет написать, я буду очень благодарен.

Относительно моей профессии грузчика: она увядает, не успев расцвести. С первого числа я (по инициативе начальства, поддержанной мною) перехожу на другую работу. Она несравненно легче; напишу о ней, когда приступлю. Помимо ее сравнительной несложности, она не связана с цехами — свежий воздух; кроме того, я остаюсь в той же бригаде — это очень хорошо. Так что можно считать, что закончился мой «Испытательный срок», как выразился П.Нилин. Впрочем, здесь можно было бы применить название и другой его повести*.

Милый мой Лар, с чего ты взяла, что я отношусь к происшедшему трагически? Или склонен относиться? В этом смысле я вроде и не высказывался никогда. Уверяю тебя, что у очень многих из моих новых коллег есть значительно большие основания видеть все в трагическом свете — их вина (если вообще можно говорить об их или моей вине!) неизмеримо меньше, а кара в два-три раза тяжелей.

Чудеса трансформации! Как получилось, что просимый мною «Граф Монте-Кристо» превратился в «Королеву Марго»?

Ларонька, позвони Марку Моисеевичу* и передай привет и — еще раз — благодарность. Мне до сих пор стыдно, что он мне не понравился при первом знакомстве. Но я надеюсь, что при последующих встречах он почувствовал появившуюся симпатию?

До чертиков захотелось услышать Наташкины испанские «Саэты»*. А уж как бы я на ее рожицу посмотрел!

Ужасно меня огорчило то, что ты написала о Майке*. Что же тебе посоветовать? Разве только очень осторожно поговорить с людьми, с которыми она хоть сколько-нибудь считается. И, конечно, написать Андрею и откровенно изложить ему ситуацию. Его адрес такой же, как у меня, только п/я 385/1.

30/III/66

Сейчас второй час ночи. Мы только что вернулись после несостоявшейся разгрузки угля. В ногах у меня мурлычет черно-белая киса — говорит, чтобы я передал привет всем нашим зверям. Я спросил ее, почему она не кланяется тебе и Саньке. Она ответила, что люди ей надоели — их здесь слишком много. Ей, говорит она, не хватает общества: кошек — раз-два и обчелся, лошади чересчур велики для приятных разговоров, а что касается здешних собак, то ей не нравится их порода.

Ларик, мне очень неловко и стыдно, когда я думаю о том, что скрывал свое писательство от друзей и знакомых; объясни, если об этом спрашивают, что дело совсем не в недоверии — просто иначе нельзя было по многим причинам, из которых не последняя — мысли об их собственном благополучии.

Что слышно о Ремезове?* Хоть он и вел себя не совсем так, как хотелось бы, но все же меня интересует, чем у него кончилось. Или не кончилось? И как у Игоря?* Поздравь их с новосельем. А Нетку [Гитерман] — с днем рождения. Скажи ей, что из всех рыжих — она самая лучшая.

31/III/66

Милый мой Лар, я вчера получил целых 5 писем: от тебя, от Саньки, от Марка и Найи [Азбелей], от М.Злобиной, от Мишки Бураса. Я не хочу в письме решать и советовать, как быть с твоим здоровьем, мы обсудим это при встрече. Она, я надеюсь, произойдет скоро — ты, конечно, уже получила письмо от моего товарища.

По поводу полученных писем. Марку и Найке приветы; хотя Найка и пишет, что я вел себя по-джентльменски, но меня мучит мысль, что я (только теперь я это понял, в Москве мои решения казались мне единственно возможными и необходимыми) мог не втравлять Марка в эту историю, мог не врать на следствии, что Марк осведомлен о моем писательстве — ведь все это было мною придумано только ради очной ставки!* Не могу выразить, как мне скверно оттого, что все это повлияет на его дела*. Они — Марк и Найка — оказались самыми обязательными: прислали фото. Ну, конечно, пусть еще фотографируются и присылают. Письмо Мишки очень любящее и достаточно бестолковое. Позвони ему (рабочий телефон в моей записной книжке) и скажи следующее: за письмо и любовь — спасибо; Маришку и Лешеньку я целую. Что касается Яна [Гарбузенко] и Юры [Хазанова], то писать я им не буду. Если они чувствуют свою вину, то могут обойтись без посредника — написать сами. Я уже говорил, что мне их жаль и что претензий к ним у меня нет; а вот позиция самого Мишки продолжает вызывать у меня недоумение*. Если эта позиция осталась первоначальной. Если же она изменилась, то почему бы ему не прийти к тебе и не сказать об этом, не извиниться? 25 лет наших с ним отношений весят, я думаю, больше, чем самолюбие. Сочувствовать же мне, не общаясь с тобой, — этот вариант я не принимаю. По крайней мере, для Мишки.

Как хорошо, что ты в письмах поминаешь имена близких и не близких людей! Я не знаю, чем в итоге обернется для меня заключение; покамест оно обернулось постоянной нервозностью: как ведут себя, что думают, говорят люди, с которыми у меня были дружеские, приятельские или вообще хоть какие-то отношения? Это сейчас мой пунктик, бзик; я понимаю, что это глупо, но думаю об этом день и ночь (буквально). Видно, сильно меня все-таки садануло отступничество тех, в кого я верил, тех, кто, как мне казалось, должен был бы быть на моей стороне. И сейчас у меня уже не вызывает улыбку воспоминание о непроницаемых, каменных лицах в публике на суде — знакомых лицах.

Ну что же о быте? Кормят сытно, но не питательно и, разумеется, невкусно. Есть библиотека, довольно приличная — на полсрока хватит. Раз в неделю — кино, фильмы один другого хуже. Вот подсохнет, потеплеет, и те, кто в состоянии, будут играть в футбол, в баскетбол. Ну, для меня это исключается. У нашей (аварийной, грузчицкой) бригады есть возможность мыться хоть дважды в день. А мыло и горячая вода — это явления, имеющие тот же смысл, что и на воле; ведь все остальное — от солнечного света до куска сахара, включая чтение, — воспринимается опосредованно, под углом зрения заключенного. Вообще-то о быте беспокоиться не надо — и в этом плане я не плюхнулся мордой в землю: меня очень бережно и заботливо ввели в быт милые и хорошие люди, которых здесь более чем достаточно.

Милые мои, я заканчиваю. В связи с завтрашним переходом на другую работу у меня сегодня есть всякие дела. Мое письмо длиною в две недели будет сдано сегодня, два-три дня оно может пробыть здесь, у цензора, а потом все эти листки отправятся к вам. «О, быть бы и мне в их числе!»*

Целую вас

Ю.

И скажите все-таки, чтобы все, кто будет писать, последовали примеру Азбелей — прислали фотоморды. А вы — в первую очередь.

Милые мои! Еще одно слово — на всякий случай. Идиллия, описанная мною, может измениться, уступить место какой-нибудь другой ситуации. Этого не надо бояться. Вообще ни черта бояться не надо. Сейчас я с удовольствием перечитал бы «Ирландские саги», особенно ту, что о Кухуллине, помнишь: «...один глаз выкатывался, как пивная бочка...»?

No pasaran!

Ю.