письмо четвертое

14/IV/66

Ну вот, милые мои, я немного очухался после свидания с вами и могу начать свои многоэтажные письма. После вашего отъезда я ходил малость ошалемши, веселый и переполненный привезенными новостями. Вчера и сегодня — реакция, черт ее знает, химическая или психическая: грустно, уныло, ничего делать не хочется. Знатоки со стажем говорят, что все в порядке вещей, что со всеми так бывает и что это скоро пройдет. Хорошо быть банальным и быть уверенным, что это состояние не затянется.

Ты знаешь, Ларик, что я надумал после разговоров с вами и после ваших рассказов о том участии, которое выпало нам на долю? Я решил написать письмо в газету (скорее всего в «Известия» — они ведь специализируются на «деле Синявского и Даниэля») о том, что я был введен в заблуждение юридическими и прочими органами относительно общественного звучания наших произведений и что теперь я решительно отказываюсь от всех своих «сожалений». Я пошлю такое письмо одновременно с этим или несколько позднее. По-моему, это необходимо сделать, чтобы об этом знали те, кому знать надлежит. И чтоб никто не спекулировал на моих формулах.

С удовольствием написал бы также письмо в комитет по присуждению Нобелевских премий, поздравил бы их с удачным выбором последнего лауреата*: насколько мне известно, еще ни один из «сей стаи славной» не выражал публично сожаления о временах, когда можно было ставить к стенке без суда и следствия. Право, им следовало бы знать предвоенные высказывания Шолохова на аналогичные темы. «Возвратился на блевотину свою» — так, кажется, сказано в Библии? Боюсь, что такое письмо не дойдет — до Стокгольма далеко.

15/IV/66

Я сейчас окончательно порвал с «очернительством», более того, я занят прямо противоположным делом: мы вместе с Антоном Накашидзе белим известью торцы бревен. Это нужно, чтоб дерево не трескалось и не портилось. Сегодня группа латышей, с которыми я иногда беседую о Райнисе, Судрабкалне и других латышских поэтах, приветствовала меня на работе: «Привет маляру!» Я гордо ответил: «Не каждый день удается мальчикам красить заборы!» «Номер не пройдет, — сказали умные латыши, — мы тоже читали "Тома Сойера"».

За март я заработал 11 рублей! То есть заработал я больше, а эту сумму получил на руки. То есть, не на руки, а на мой личный денежный счет. 11–5=6. Итак, 6 рублей будет ежемесячно оставаться в течение 4 с половиной лет. Сколько всего? Пусть Санька сосчитает — я не в состоянии. В общем, я выйду на свободу жутко богатым, даже пропить удастся не сразу.

Очень я рад, что мои туалеты мне, по вашему утверждению, к лицу. Я совершенно успокоился, тем более, что недавно ваше впечатление было подтверждено одним из моих знакомых: «Ю.М., — сказал он, — вы носите вашу одежду с августейшей небрежностью».

На днях мы разгружали гальку (я все-таки — не часто — хожу на грузы). Если камушек вытереть об штаны, а потом облизать — он обретает свой настоящий, почти коктебельский цвет. А может, и на самом деле коктебельский? Там попадались и раковины, вернее, обломки. Письмо Иры Глинки о Коктебеле чуточку материализовалось. Ребята сунули мне пригоршню камней в постель (обычные шуточки), а я сказал «спасибо» и пристроил камушки на полку.

Кстати, о письмах. Итак, за все время я получил письма от Воронелей, от Якобсонов, от Гитерманов, от Фаюмов, от Иры Уваровой, от Иры Глинки (2 письма), от Наташки Садомской, от Лены Аксельрод, от Ирины Кудрявцевой. Ну, о других я тебе писал, давал поручения. Со всеми вы там сами общаетесь, скажете про меня и от меня, а вот Лене Аксельрод пусть позвонят Воронели, а Ирине Кудрявцевой — Тошка [Якобсон] и пусть передадут мой привет и благодарность.

В общем, за месяц, прошедший со времени получения вами моего адреса, я получил кучу писем. Я понимаю, что этот «поток приветствий» скоро начнет иссякать, это естественно. Но если бы вы и все мои корреспонденты знали, как мне радостны эти письма! С ними мне нипочем и непрекращающиеся выбрыки газет. Кстати, последний такой демарш «Известий» подписан «Обозревателем» (чуть не написал «Осведомителем»). Очевидно, наш с Андрюшкой дурной пример заразителен*. Черт с ними, они католичнее папы римского, написали, что мы, дескать, призывали к свержению строя насильственным путем. Скоро они напишут, что я пил кровь христианских младенцев, а Андрюшка устраивал еврейские погромы. Ладно. Еще, и еще, и еще раз: я ни о чем не жалею и ни в чем не раскаиваюсь. И пусть ахают и качают головами те, которые предпочитают «служить на суше, да только б ленточки носить»*.

Милая моя, я все время глажу тебя по голове, не горюй, все образуется. И в самом деле, вся эта история трагична не для нас с Андреем. Самое скверное в ней — это то, что она вообще могла произойти. Конечно, мне жалко и себя, и Андрюшку, и в особенности вас и всех, кого она коснулась лично; но она, к сожалению, выходит за рамки наших судеб: горько думать, что мы были предлогом для острастки, указанием на дальнейший курс. Но хватит об этом. Хорошо, что все или почти все знают истинную цену этому «делу» и многие безбоязненно реагируют. «Всо отлично, держис!»

Дорогие мои! Удивительной жизнью я живу. Новые лица и впечатления каждый день. Я был очень наивен, окрашивая лагеря одним цветом. Яркое и тусклое, сосредоточенное и легкомысленное, трагическое и комическое, высокое и низменное, — все здесь причудливо переплелось. Вы не представляете, как гудит у меня голова от всего этого. Нет, сразу писать я не буду — погожу, пусть отстоится. Свидание было пробой. Немножко порассказывал — и понял, что не то. Исказить облик лагеря ничего не стоит. Это может произойти нечаянно, непреднамеренно — от экзотики, от обилия материала. Никогда в жизни я не чувствовал себя таким богатым и таким беспомощным. По малейшему поводу я готов схватиться за перо. С трудом удерживаю себя: «Погоди, еще нет картины в целом!» Надобно, чтобы эти кусочки, эти новеллы сложились в мозаичное панно. И надо, чтобы я сам освободился от захлеба первых дней и месяцев. Однако и медлить нельзя, чтобы не оравнодушнеть. Правда, мне кажется, что со мной это не может случиться. Между прочим, еще и потому, что окружающие не позволят мне этого. Лясы точить мне не разрешают, жить растительной жизнью — тоже, от меня требуют серьезности и пристального внимания.

Можно подумать, что люди, решающие, какие фильмы нам показывать, обладают безукоризненным вкусом: так безошибочно отобраны для нас только очень плохие картины. Увы, увы! Так хотелось бы посмотреть что-нибудь порядочное.

А какие фильмы смотрите вы? И смотрите ли? Чтоб мне было хожено в кино!

Я по-прежнему в той же компании. Понемножку развлекаю их россказнями о себе и друзьях; подвираю помаленьку.

На другой день после вашего отъезда — 10-го, в воскресенье — Пасха. Ее праздновали все, независимо от национальности, религии и веры. Возраст тоже роли не играл. Главное, что праздник, и праздник совсем не официальный. Где-то часа в 4 дня я отправился в одну любопытную компанию (я был приглашен дней за десять), мы очень много ели и очень много говорили. Алеша Карамазов, святая инквизиция, Тарас Шевченко, совесть, нравственность, долг, необходимость, естественность культуры, неестественность культуры, революция, эволюция, культ техники (дружно предан анафеме) и пр., и др. А потом меня уволокли в другое место. Там пили кофе, и две гитары разделывали цыганские романсы. Особенно хорош был один гитарист — с лицом разочарованного афериста, с иронической и ленивой манерой: «Вы просите песен? Их есть у меня...» И, представьте себе, к вечеру в лагере было весело. Песни, много музыки — целые оркестры, шум, шутки. И все это страшновато. Невооруженным глазом видны самовзвинчивание, самоутверждение, самоуговаривание: «Мы шумим! Мы шутим! Мы поем и играем! Нам весело!» А слышится: «Мы шумели! Мы пели! Нам было весело!»

А вот сегодня — опять воскресенье — открытие спортивного сезона. Волейбол, баскетбол, футбол. На футбол я пошел лишь потому, что в одной из команд четыре человека из нашей бригады, в том числе Антон [Накашидзе]. Волейбол был на дачном уровне. А вот баскет был хорош. Латыши против литовцев играли и разделали дружественную республику под орех. Приятно было глядеть на рослых, сильных, ловких молодых парней, на знатоков и болельщиков; перед игрой, в перерыве и после играл (и лихо играл) оркестр; солнце шпарило вовсю, оживление, шум, уже зазеленевшие деревья. Я смотрел и соображал — чего же здесь недостает? И потом понял: девушек. Девушек, которые ждали бы спортсменов, хвалили бы победителей и утешали бы побежденных: объясняли бы им, что виноваты погода, пристрастность судьи, коварство противников. И парни снова становились бы длинноногими. Они ведь совсем молодые, эти ребята, и я никак, никак, никак не пойму, почему они здесь, а не в своей Риге или Вильнюсе? И если по поводу пожилых можно думать всяко (в столовой, напротив за столом, сидел как-то седобородый, крестящийся перед едой дед; он посмотрел на наши черные пайки и сказал: «Сынки, поешьте беленького», — и протянул нам ломоть. Очень может быть, что на его совести десяток-другой повешенных женщин и детей, несмотря на его благостный вид. Хлеб мы взяли), то эти прибалты с 6-, 8-, 10-летними сроками — что они сделали или могли сделать в свои 16, 17, 18 лет? Ничего, кроме наивной болтовни на национальные темы.

А вечером (я дописываю этот кусок уже 18/IV) на скамьях, около нашей бригады — оркестр эстонцев: три аккордеона, две гитары, кларнет, труба. И начали они с марша, который был у нас на Борькиной пластинке — помнишь, со свистом, очень бравурный?

А потом часа два я гулял с одним парнем, и он рассказывал мне свое «дело», очень интересное и поучительное. Это тот мир, который был мне всегда чужд — мир политики, философии, экономики. И знаете, что говорят мне такие люди? Что моя область — область эмоций, инстинктивного, стихийного порыва — важнее и нужнее, чем их. Многие из них пришли к такому выводу. Что мы, дескать, базируемся на вечных, естественных категориях. «А мы — слепые, мы — поэты, и нам поэтому видней». Это из стихов Тани Макаровой. (Я был бы все же очень рад получить хоть пару строк от нее: я был бы тогда совсем спокоен, так же, как по поводу Марка и Андрея*.)

А потом, ближе к отбою пришел ко мне латышский поэт* (настоящий поэт!), и читал мне свои стихи (настоящие стихи!), и подавил меня своим талантом и своей литературной эрудицией. Он уже читал мне раньше, и я с самого начала восхитился и безумно захотел его переводить. У него узкое лицо интеллигентного святого, удлиненное светлой бородкой. Аскет с папироской, цитирующий Лорку и Элюара, сноб в лагерном клифте*, блестящий версификатор, бесконечно усталый, бесконечно живой, спокойно неуступчивый — Поэт.

Так я провел вчерашний воскресный день. Да, между прочим, я еще разгружал щебенку с платформы.

А сегодня я перепишу начисто письмо в «Известия» (черновик я сработал много раньше) и отошлю его. Попробую поменять тюфяк — мой уж очень б/у. Начну читать в «Жовтнi» роман Вл.Гжицкого «Ночь и день». Вечером буду делать вместе с Кнутом [Скуениексом] подстрочники его стихов. Все это, разумеется, помимо работы на благо отечества. И помимо встреч и разговоров стихийных, возникающих не по моей инициативе.

Я уже здорово загорел, работаю по пояс голый, солнышко поджаривает, от бревен пахнет смолой (это когда сосна), и настроение поднимается. Да и невозможно долго кукситься и унывать, когда перед глазами примеры мужества, выдержки, достоинства. Право же, я не преувеличиваю — доказательством то, что я отчетливо вижу и обратные явления: развращенность, «приблатненность», нравственное падение. Но, Боже мой, что тогда сказать о людях, которые не в лагере, не в тюрьме становятся такою гнусью, что пробы ставить негде? Опять я начинаю злиться, когда думаю о них. Художник Роман [Дужинский] (который вам кланяется и который сегодня сообщил мне ходящую среди украинцев радостную легенду о том, что ты, Ларка, говоришь по-украински лучше любого украинца, — довольны все донельзя!) сказал мне, что у меня злое выражение лица. Потом добавил: «Злой от доброты».

Черт его знает, почему я все время сбиваюсь на пафос, на бурные эмоции по поводу людей, их характеров и судеб! Может быть, потому, что это сейчас и есть мой быт — больше, чем еда, одежда, сон?

И все-таки поговорим о быте — в прямом значении этого слова. Что мне нужно? О кедах, зажигалке и портсигаре я вам говорил. А еще вот что: 2–3 пары трусов (а еще лучше — дешевых трикотажных плавок); несколько пар носков — обязательно с резинкой; 2–3 чашки, таких же, как прислали; комплект пинг-понга (увы, это единственный вид спорта, доступный мне); много мыла — ужас, сколько приходится мыться! Это пока все. Не очень страшно, а?

Сегодня я уже писать не буду, наверное, а завтра допишу и отправлю. Письмо в «Известия» отправлю сегодня, копию — генеральному прокурору, чтоб приобщили к «делу».

Да, вот еще: если нетрудно достать какую-нибудь книжку или журнал на суахили, пришлите. Только не учебник. Не пугайтесь, просто я заинтересовался африканской литературой*.

Ты знаешь, я решил тоже нумеровать письма. Итак, это письмо № 4.

Братцы, а вы знаете, что «оскорбительная» кислота с сахаром* вполне съедобна?! Если ее, конечно, не жрать ложками, как вы пытались меня заставить, а класть в чай.

Вам передают приветы все, о ком вы слышали и кто слышал о вас. Кроме лично знакомого вам Толи*: у него были некоторые разногласия с администрацией по вопросу о туалетах, в результате чего мы отдыхаем от его крика до пятницы*.

20/IV/66

Ларонька, я позавчера отправил письмо в «Известия», копию — генеральному прокурору. Если будут время и желание, попробуй через недельку узнать в «Известиях», получили ли они мое письмо*. И только. Что они с ним сделают — об этом, я надеюсь, они сами сообщат.

Вчера я не писал совсем, был какой-то суматошный день, с бесконечными незапланированными разговорами. Времени на чтение и на работу (я имею в виду — литературную) почти не остается. Но все же я немножко читаю и совсем чуть-чуть пишу.

Сегодня получил 4 письма: от Сашки [Воронеля], от Иры и Юры [Левиных–Глинок], от Иры Уваровой, от Мишки Бураса. Я рад этому Мишкиному письму: наверно, он просто не сразу расставил все по своим местам. А теперь я рад — потерять его мне было бы не просто.

Воронелям скажите, что теперь я точно знаю, кто перевел уайльдовскую «Балладу» — Володька!* Хотел бы я знать, какое это место заняла бы Нелка в Московской области по знанию английского языка!

Если наш общий с Ирой Уваровой и ейным Пашкой [Павлом Уваровым] котенок вполовину так хорош, как на рисунке Иры, то он — чудо природы. Но что удивительного? Он рожден Туськой и воспитан Кирюхой.

Увы, я совсем не знаю Тышлера, о котором пишет Ирина Глинка. Завидно... Скажите ей, что она пишет прелестные письма, ощущение разговора, интонации поразительное, даже страшновато, как будто вижу, как говорит. А Юра пусть не извиняется: я же сам отлично знаю, что никакой я не лирик* (в стихах, по крайней мере), вирши мои декларативны (что, впрочем, именно сейчас кажется мне имеющим определенный смысл) и вообще они — поблажка самому себе. Выберусь на волю — «завяжу».

Сегодня у нас в гостях «представители общественности РСФСР». А на ужин — каша с подливкой. Не знаю, есть ли взаимосвязь между этими явлениями... Днем на работе я все время думаю: «А еще об этом надо в Москву написать...» Но запоминаю почему-то только то, о чем писать нельзя. Оно конешно, не всякая работа способствует запоминанию; сегодняшняя, например (мы нагрузили 8 машин бревен и побелили торцы в двух штабелях), мешала сосредоточиться.

Милые вы мои! Это я говорю «милые» не только вам, Ларка и Санька. Я вас очень всех люблю и хочу сказать, что я люблю вас точно так же, как и раньше, и даже моя благодарность вам не меняет моего к вам отношения — иначе ведь и быть не могло, вы ведь не могли оказаться другими, а немногие исключения — нормальный процент брака. А я-то и подавно тот же. Разве что прибавилось злорадной иронии; ну так ведь это не к вам относится — объекты этого качества (они же — причина возникновения) помещаются где-то совсем в другой области жизни человеческой (человеческой ли?).

Мои товарищи смотрят ваши фотографии и радуются им — за меня и за себя. Один человек — не из нашей четверки*, я немножко рассказывал вам, Ларка и Санька, о нем — сказал мне, выслушав несколько строк из разных писем: «Вы знаете, Ю.М., для меня большая радость узнать, что сейчас в России есть такие люди, как ваши друзья».

Очередное письмо я отправлю где-нибудь в первых числах мая. И вскрыть его и прочитать первой должна ты, Лар. Там будет кое-что только для тебя.

Ну вот. Я заканчиваю. Я здоров, рука не болит, на бревна я больше не падал, и бревна не падали на меня. Да, неплохо бы еще зубной пасты — я после порошка набросился на нее, как на лакомство. И крем — от извести руки сохнут и даже немножко трескается кожа, а если смазывать, то все в порядке.

Ларка, без свинства — гоните фотографии! Те, кто не прислал, тоже гоните.

Целую, обнимаю всех.

Алле и Иосифу Ароновичу [Богоразам–Зиминым] — отдельный, профессиональный привет*.

Ю.