Письмо двенадцатое

21/VIII/66

Странно мне писать это письмо, зная, что отправлю его уже после того, как мы увидимся (тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!). Но так или иначе, а из-за такой мелочи, как свидание, я не намерен прерывать плавное течение жиденького почтового ручейка «Явас—Москва».

Итак, за истекший отчетный период получено: от тебя, Ларка, — 3 письма, от Саньки — 1, от Юры Левина — 1, от Лидочки [Иодковской] — 1, от Иры Кудрявцевой — 1. Окромя того, разнообразные бандероли с книжками разнообразного содержания. По мере поступления дальнейшей корреспонденции буду подтверждать и реагировать, а пока... Пока, Лар, о новостях в твоих письмах. Поместье — это очень здорово*. Учитывая темпы (обычные) строительства всяких дачных и прочих поселков, я могу с уверенностью сказать, что приеду уже на готовенькое, и все заботы и хлопоты лягут (хе-хе!) на ваши хрупкие плечи. Борьку [Шрагина], Борьку заставьте работать! Я думаю, что для него надо будет ввести жесткую систему поощрений и взысканий (она же — «политика кнута и пряника»): «Покуда не достанешь олифу, не будешь разговаривать о Китае!» или «А вот воды в бочку натаскаешь — разрешим с Фаюмом потолковать!» А что до моих пожеланий, то я еще не собрался с мыслями — шутка ли, дачевладельцем (участковладельцем?) стать! Ну разве что хорошо бы мост через пруд перекинуть, да чтобы на том мосту магазинчики, магазинчики... Или виадук к сортиру... Магнитофоны и антимагнитофоны...

С удовольствием и сочувствием прочел я описание приема по случаю 25-летия Л.И.Богораз. Должен сказать, что изысканность стиля и литературное изящество репортажа не уступают изысканности туалетов и изяществу манер присутствовавших на этом пиршестве красоты и интеллекта (оно же именины сердца). Архижизнерадостный выбор репертуара, я надеюсь, не привел к тому, что смеялись до слез? Песенка об Аленушке — прелесть; когда-нибудь мы споем ее так: после заключительного куплета — проигрыш, и снова последняя строчка, только вместо будущего времени глагол поставим в настоящее*. Прилипчивая штука — вокал: я уже дня два хожу и пою, лежу и пою, даже работаю и пою, и все одни и те же песенки: «Вышло облако на вахту в небеса...», «Жил как-то благородный...», «Андерсен» и особенно почему-то «Застольную» — «Помянем же их добрым словом...»*. Хорошо, когда сверх казенного пайка можно подкрепляться песнями.

Бровастого Олега я, конечно, вспомнил*. Но — «уж ты где, жена, жена, шаталася?!». Какие притоны ты посещаешь, с кем водишься? Я-то думал, что возможность подобных встреч исключена. Фи!

О спасении своей души, о баскете, о причинах плохого настроения (уже миновавшего, кстати) мне писать почему-то не хочется. Может, расскажу когда-нибудь...

А Сашке Воронелю напомни его же собственные слова: «Никто не причинил людям столько неприятностей, как те, кто хотел людям добра». Может, он уймется и не будет тебя воспитывать?

То, что твои веснушки почти не видны, ничего не значит, я прозреваю их внутренним оком; ты рождена быть конопатой, и это чистая случайность, что они (конопушки) запрятаны у тебя глубоко под кожей.

«Немец Р.Р.» — это, дура ты деревенская (как сказал бы Толя Футман), — Ромен Роллан.

Самое последнее твое письмо, Лар, — это то, что мне очень нужно было. Я ведь знаю, что меня любят. Наверное, я иначе не смог бы жить, умер бы в самом буквальном смысле этого слова. Это совсем не значит, что я привык к этому чуду — просто оно длится почти всю жизнь. Но я знаю и другое — что очень многие, очень близкие люди привыкли считать меня не то чтоб уж совсем блаженненьким, но личностью легкомысленной, слабой, поддающейся всяким влияниям и настроениям (у одной лишь Маринки [Домшлак] хватило чуткости извиниться передо мной за то, что и она грешила этим). Очевидно, по инерции считается, что меня надо наставлять и опекать; а меня надо только (только-то!) продолжать любить. Вот потому-то твое последнее письмо так было мне нужно — твое подтверждение моего права повторить уже очень много лет назад сказанное «Командовать парадом буду я».

Правда, братцы, у меня достаточно хлопот отбрыкиваться от здешних «учителей жизни»: реформаторов, евангелистов, йогов, националистов (кстати — чудеса в решете! — разномастные националисты отлично уживаются друг с другом; тут есть над чем призадуматься), оголтелых книгочеев, проповедников теории «Умри ты сегодня, а я — завтра», приблатненных анархистов и прочая, и прочая, и прочая. Кроме того, меня пытается подчинить, обратить в свою веру быт. «И все они меня хочут», — как говаривала Марленкина бабушка.

Так-то, Ларик. Очень я рад твоему письму.

Санька, ты молодчина. Для того, чтобы я оценил тебя по достоинству, даже не обязательно было упоминать о пропитых 5 рэ. И в кого ты такой кокетливый уродился? Нет, серьезно, я доволен и тем, как ты справился с этим годом ( и учеба, и все — ох! — прочее), и твоими письмами (почаще бы только!), и этой самой, как ее? — электроразведкой. Я теперь за тебя почти совсем успокоился. А вояж в Алма-Ату (ежели он состоится) ты мне опиши подробно.

22/VIII/66

Лидочке И[одковской] — привет и самая-самая горячая благодарность за письмо. Я знаю о переменах в ее жизни и очень рад им. Белке, которая живет у нее, я сочувствую, мы с нею (с белкой), так сказать, коллеги, хотя я в лучшем положении: мое помещение гораздо больше и сколько угодно колес, в которых можно вертеться.

Непременно и как можно скорее сообщите мне, что с Еленой Михайловной [Закс] и каково ее состояние.

Жаль, что Юра [Левин] не поехал в Тарту недели на две позднее. Там сейчас один очень хороший и мужественный эстонец [М.Никлус], я тебя уже просил, Лар, отправить ему мои поздравления по поводу его освобождения. Пошли ему, Ларик, наш экслибрис, какой получше, он их коллекционирует, а я здесь не успел ему подарить — то он отдыхал в угловом домике*, то я...

Юре за оценки — спасибо; но мне кажется, что он переоценивает литературные возможности моих эпистол. Экзотика же — потому и читается.

(Только что была сцена из «Казаков»: один милый работяга принес в ладонях — коробочкой — бабочку, заблудившуюся в цеху и севшую на станок, принес в курилку, продемонстрировал и стал выгонять ее в окно, приговаривая: «Да постой, ты, неразумная!..»)

Да, так вот, о Юре и его письме. «Литературно», — пишет он о повести скончавшегося осенью прошлого года нашего общего знакомого*. А не думает ли Юра, что вся архитектоника повести, весь образный строй, характер тропов, желчная романтичность отступлений — все это продиктовано не литературными пристрастиями автора, не его вкусами, а «кастовой» принадлежностью героев? Интеллигенция же, а? Ведь мы, сами того не замечая, подчиняем себя, свою жизнь сотням тонн прочитанных книг, живем в каком-то литературном ключе. Может, теперь, когда меня освободили от этой литературности жизни, быта, взглядов, — может, я по-иному буду писать прозу? Если буду.

Ире Кудрявцевой: наверно, найдется какой-нибудь поэт, напишет о «пестрых вестницах судьбы». Очень хороши ее письма, очень трогают меня. А что до «вина, которое не вызрело» — так что же делать? Я ведь не начинающий, и нет надежды, что буду когда-нибудь писать иначе — не торопясь. Видно, так на роду написано. Будут говорить: «Да-а, способности имелись. Только вот спешил все время, торопился». А как не спешить?

Здешние грузины в сплошном захлебе от пластинок, присланных Антону [Накашидзе]. Кто помогал их выбирать?

23/VIII/66

Хорошие деньки стоят. А недавно был ад кромешный — 39 градусов в тени! Это чересчур даже для меня. Одежонка-то черная, обувка-то тяжелая, нагишом гулять не велено — уф! Зато сейчас — в самый раз: утром-вечером прохладненько, днем — тепло. И сладкое в ларек завезли. И вы с Санькой скоро приедете. Тут у меня — давно уже — все ложка падала. «Дура, — говорю, — чего падаешь?» А уж потом, по настойчивости ее, понял, что это она заблаговременно. Вещи — они народ толковый. Они, например, подтверждают, что я остался самим собой: пропала зажигалка. Я ее уже много раз терял, но ее всё находили и возвращали. Но сколько же можно терпеть? Вот она и потерялась насовсем. И между прочим, всю жизнь у меня были нелады с авторучками, часами, зажигалками, фонариками.

Не знаю, общаешься ли ты, Лар, хоть изредка с Кишиловыми? Если да, то привет им и поздравление (и Маше Реформатской) с находкой*. Мне сказали о сообщении в «Известиях» и сунули под нос газету: «Икона! XIII век! Прочтите!» Ну, стал я читать и — бах! — сразу два знакомых имени. А знали б вы, как странно здесь натыкаться на знакомые имена! «Для чего это? — думаешь. — Я ведь и так знаю, что жизнь продолжается...» Берешь сборник — переводчики; листаешь журнал — рецензенты; с горя сунешься в какую-нибудь «Знание — силу» — лингвисты.

Перерыв кончился. Я пойду «пахать», как здесь говорят.

Уф! Пять часов. Пятнадцать минут назад кончил работу. Что сегодня ждет меня «дома»? Может быть, письма; может, бандероль («бандерольные дни» — вторник, четверг, пятница). Наверняка ждут ребята: «Давай-давай, быстрей ужинай и приходи! Дело есть». Ну дело известно какое — пожрать и потрепаться. От столовой до барака мне неотвратимо придется поговорить

24/VIII/66

о пленуме в Китае, о «Святом колодце» Катаева (кстати, как он вам? Мне — и да, и нет) и ответить на вопросы типа «Как пишется частица «бы»?».

Так вот, писем я вчера не получил. Зато Антон и Толя получили по письму от Наташки [Садомской]. Я закатил им сцену ревности, да такую, что они на минутку даже поверили.

Да, чтоб не забыть: когда я прочел присланное Юрой стихотворение Мандельштама, то я буквально заболел первыми двумя строчками. Нарочно пошел к одному армянину и попросил его поговорить по-армянски*. Хорошо бы получить «Мне на шею бросается...»*.

Сейчас я пойду к станку, сделаю сколько-то деталей, а потом, если будет время, еще попишу. Я ведь эту неделю в I смене, и вечерами писать не удается.

Ну вот, уже 5 часов, свободного времени не было, сейчас мы стройными рядами двинемся в жилую зону. От пришедших во II смену мне уже известно, что меня ждут 3 письма и телеграмма.

27/VIII/66

Письма были: от Тошки [Якобсона] (с переводами сонетов Эрнандеса; кстати, я не помню, подтвердил ли я получение того письма, в котором Тошка говорит о моих стихах? Спасибо ему, я ведь очень верю Тошкиному пониманию), от Борьки Золотаревского, от Майи Злобиной. А телеграмма — от тебя, Лар. Борькино письмо философско-бытовое; вторая часть эпитета меня вполне устраивает. Спасибо ему за письмо, за имеющую быть электропроводку, за фотографии (поскорей бы!). Семейству его — привет и поцелуи, а с ним — с Борькой — мы еще потолкуем, «кто есть кто»*.

Позавчера я лежал вечером на своем II этаже, что-то читал, что-то писал, радио бубнило и вдруг — музыка, «Песня Сольвейг», любимая мною. И я сразу — даже не вспомнил, а прямо-таки снова увидал и почувствовал один день прошлого лета:

Как приехали ко мне Ира Кудрявцева и Ольга Всеволодовна* и попросили сопровождать их за город, к знакомому композитору, и мы поехали, и не застали его, и я лазил заглядывал в окна, и О.В. — прелесть! — ругалась на чем свет стоит, и мы пили водку из бумажных стаканчиков под начинающимся дождем, и дождались, наконец, хозяина. Мы вошли в дом, хозяин оседлал велосипед и упорхнул за выпивкой, а Ирина подошла к роялю и, спотыкаясь, начала играть то самое, что с утра плакало во мне — «Песню Сольвейг». И потом тоже были чудеса: музыка (кажется, Бетховен?), с которой колдовал хозяин дома, и стихи, и ливень за окнами, и наше возвращение в Москву... Очень я помню этот день.

Вот Майя спрашивает, что из пластинок прислать. Ах, если бы «Пера Гюнта»! Ведь из «серьезной» музыки по-настоящему я люблю только эту вещь да еще «Сказание о граде Китеже».

А из книжек (не презирайте нас, пожалуйста!) — «20 лет спустя» Дюма; это столько же для меня, сколько и для Толи [Футмана]. Ведь он — представьте себе, какой ужас! — вообще не читал это роскошное произведение.

Через две недели будет год, как я в новом качестве. «Осталось мне сидеть четыре года»*. Разумеется, я сосчитал: 1460 дней. И столько же ночей. Что поделаешь, я веду себя банальнейшим образом, все арестанты во все века считали дни. Вот и я считаю. Полторы тысячи суток — это не так уж много; «четыре года» — это звучит гораздо серьезней. Впрочем, я уже не раз здесь слышал: «Ну, первые два-три года сидеть легко — и не заметишь, как время пройдет». Не знаю, что причиной — мое ли несколько необычное положение здесь, собственный ли инстинкт, соединенный с оголтелым любопытством, — но я знаю уже почти все, что знают лагерники с двух-, трехлетним стажем. Курсы ускоренного обучения...

Субботний вечер. Тихий, мирный, уютный — сплошная идиллия. Я сижу на Валеркиной постели. Антон трудится над письмом, пыхтит. Толя [Футман] и Валерий [Румянцев] играют в шахматы. Толя-младший [Марченко] слоняется вокруг и смотрит на меня тоскливыми глазами: он хочет, чтобы я ему дал книжку о Чаадаеве, а мне лень вставать и идти за нею в каптерку. В сторонке негромко гудит компания литовцев. Толя Футман бормочет: «Пойду по белым кудрям дня искать убогое жилище...»*, время от времени переходит на прозу и объясняет желающим (желающих нет), как именно он вот сейчас обыграет Валерку. Валерка бесстрастен и непроницаем. Он отмалчивается, потом тихо произносит: «Мат». И делает его. Футман остолбенело глядит на доску, потом грохает по ней кулаком. Фигуры летят на пол. Снова мат... В двери просовывается очередная голова — я кому-то срочно нужен либо для исповеди, либо для литконсультации, либо для того, чтобы выяснить с оптимальной степенью точности — сколько в Москве могут стоить шахматы с фигурами из слоновой кости... Я отвечаю, что я в творческом отпуску, и не двигаюсь с места; а приблизиться к нашему закутку решится далеко не всякий — Футман же...

28/VIII/66

А потом я все-таки вылез на свет божий и сыграл в бильярд. Семь противников я выставил, а восьмой выставил меня. Я думаю, что проиграл по той же причине, по которой когда-то утратил интерес к цели автомобильной гонки (Ларка, Санька, помните? Это когда мы догоняли поезд с Бурасьями). Так что, проиграв, я от души (и от желудка) поблагодарил победителя и помчался туда, где стыдливо начертано: «Воду (!) лить только в очко». Вообще объявления, плакаты и пр. заборная литература заслуживали бы отдельной главы в книге о здешних местах. Над окошечком кухни висит трогательное: «Выдаваться в кастрюльки пища запрещена». Это, так сказать, бытовые заповеди. Но есть и всякие прочие. Увы, боюсь, что эта книга не будет написана — по многим причинам: и не стоит писать то, что не будет напечатано, и очень хочется плюнуть на все и заняться только переводами или историей, и вообще вспоминать о человечестве по Ильфу и Петрову: «Выпьем за человечество, Лев Николаевич!» — «Выпьем, Антон Павлович, черт с ним!»*

Вот. За полчаса до отбоя пришел ко мне Леня Рендель и объяснил мне «за Суворова» — какой он был прогрессивный. Вот бы его с Тошкой [Якобсоном] стравить! Я для него — существо неизвестной ему, особо легкомысленной породы. Ему это очень нравится, и я даже позволяю себе чуть-чуть переигрывать. Он — славный, нескладный. Читает мне лекции по истории морских сражений, а я ему — по истории русской поэзии XVIII века. «Мы вам — бусы, вы нам — слоновую кость».

А что было сегодня? Подъем (иждивением Валерия) в 6 утра. Это в воскресенье-то! Завтрак, кофе, треп с Толей о человеческих характерах и взаимоотношениях, треп, обильно уснащенный с обеих сторон «примерами из жизни». Толя недавно прочел «Бравого солдата Швейка»... Бильярд 2:1 не в мою пользу. «Новый мир» № 6. Пинг — 3:2 в мою пользу. Обед: шти, каша с подливкой и сонетами Кнута [Скуениекса]; сонеты хорошие. И вот — возлежу и пишу. Сейчас половина пятого. В 6 придет некто в черном и поведет меня слушать стихи — его собственные, наверняка плохие. Ох, легко было этому самому Киплингу трепаться о «бремени белых»...

1/IX/66

Я перечел письмо. После нашего свидания отпали кое-какие вопросы и устарели некоторые мои описания. Но — не вычеркивать же, не переписывать же заново! Отправлю как есть.

Получил 4 письма: от Наташки [Садомской], от Иры Г[линки], от Фаюма, от Михи [Бураса].

Ужасно я рад, что Наташка разделяет мои суждения о «строгости» и «доверии». Такое она письмо прислала точное — уметь бы мне так находить слова. Но — как выяснилось из разговора с вами — Наташка умеет и «находить поступки». Единство «слова и дела». Я обнародовал ее великолепный жест, и весь квартет был в полном восторге. Решено: обратиться к Ире Глинке с просьбой создать монументальную скульптуру a la Шадр — «Салат — оружие интеллигенции»*. Я думаю, Наташка не откажется позировать?

Привет Валерке и Аде*, а Люде [Алексеевой] (ведь я не ослышался, она сказала, что я красивый?) — мое восхищение ее наблюдательностью и меткостью суждений... Ну в самом деле, Ларка, Санька, я же не так страшон, как на фотографии?!

С Фаюмом я полностью согласен — с его критическими замечаниями, со всеми — кроме одного. Он пишет, что «Романс» — лишний и слабый*. Что слабый — вполне возможно, мне трудно судить. А что лишний, да еще по причине того, что «... все, что там сказано, должно быть очевидно и так, а для кого не очевидно, к тем не стоит обращаться со стихами», — с этим я никак не могу согласиться. Во-первых, сам Фаюм говорит, что весь цикл — одно произведение, стало быть, изымать из него ничего нельзя, даже литературные аппендиксы; во-вторых, несмотря на это, каждое стихотворение может существовать и отдельно (ведь может, а?), и поэтому читателю или слушателю, скажем, «Молитвы»* будет весьма полезно уяснить себе взаимоотношения между автором «Романса» и предметом «Романса». Очевидность же, по-моему, не снимает необходимости словесного выражения. Я люблю женщину, это для всех и для нее очевидно, но я все-таки говорю ей это магическое заклинание — «Я тебя люблю», — чтобы она это не только знала, но и чтобы слышала. То же самое и у меня, и у Андрея, и у многих-многих других — с Россией; а ведь в понятие «Россия» входят и те, «для кого не очевидно»...

А белый стих я отродясь не презирал — Фаюм спутал с «вольным стихом», с верлибром. И я очень рад, что ему понравился «Дом»*, — мне он тоже нравится.

Письмо от Иры — последнее из Закарпатья. Сегодня она уже в моем Коктебеле, уже слушает «глухой раскат волны, взбегающей на берег плоский»* и глядит на Хамелеон — акварельный мыс... Ужасно не хочется представлять себе застроенный и благоустроенный Коктебель. Я надеюсь, она напишет мне оттуда про всякие Сердоликовые, Лягушачьи, Яичные...

Что же сказать несчастненьким родителям — Михе и Маринке? Разве то, что на этом дело не кончится — впереди еще Машка*. Смиритесь (как советуют мне здешние евангелисты), куда денешься? А что тесновато будет — так, во-первых, сами олухи, надо было комнату для них снять; а что во-вторых — я забыл, пока писал «во-первых». Пусть будут счастливы, черт бы их побрал!

Не жалей, Миха, о том, что встреча с Эсселем не состоялась; вряд ли ты ограничился бы парламентарными выражениями; а за мордобой нынче кругленькие сроки дают... Маришка, я тебя целую.

Ларик, пришли еще две-три ложки приличных — вкусней будет кашу есть. Импровизированная передача — высокий класс! Едим, облизываемся и спасибо говорим.

Н-да, погода переменилась...

Сегодня уже солнце, можно ходить без ватника и даже играть в бильярд. Проиграл со счетом 2:0...

Ларонька, то, что ты сказала насчет моей «породы», очень лестно, но мне кажется, неправильно. А все дело, по-моему, в том, что я — художник. Как видишь, я не из скромных, я задираю нос, я присваиваю себе самое высокое звание из всех существующих. Но силы, жизнестойкость, жизнелюбие, оптимизм — только от этого — от искусства; даже в том случае, если я — плохой художник.

Я счастливый человек, счастливый художник. Счастье (ощущение счастья, «осознавание» его) писать и жить так, как хочется, известно единицам; остальные его не знают: одни — потому, что всегда живут и пишут по-своему, и никто им не мешает, другие — потому, что ни разу в жизни и не пытались писать и жить «без оглядки». Я — один из немногих понимающих, что счастлив. От этого — все то, что вызвало твои похвалы.

Обнимаю, целую всех вас. Ю.

И конвертиков...

Р.S. Пришел Толя [Футман] и морочит мне голову:

«Привет (большой!) Наташке, Тошке, Мишке, Людке». К последней у него есть кое-какие вопросы интимного свойства. Но я думаю, что их лучше отложить до личной встречи... А теперь он долдонит, что самый огромный привет Ларке и Саньке.

Все.