письмо семнадцатое

11/XI/66

Ты знаешь, Ларонька, наверно, твои упреки справедливы, и я невнимателен — в своих письмах — к тебе и к твоим письмам. Но — можно мне оправдываться? У меня было такое ощущение, как будто я и не расстаюсь с тобою, как будто ты все время здесь, и письма твои — это то, что ты мне говоришь, а не пишешь. А ведь в разговоре-то словами отвечать необязательно! Улыбнуться, фыркнуть, прикоснуться рукой, пожать плечами — все это ответы иногда более исчерпывающие, чем слова. Это и не только ответы — это отношение. Я, читая твои письма, так и отвечаю, так и отношусь. И как-то не думалось (почти не думалось), что ты этого не видишь и не чувствуешь. «Почти» — я написал потому, что, очевидно, в моей дурацкой башке что-то смутно беспокоилось, иначе я не написал бы тебе в последнем письме несколько фраз о твоих письмах. (Ларка, твое письмо от 29/X я получил вчера — 10/XI, а свое письмо отправил 8/XI!) Ларонька, еще: разве я так уж совсем-совсем ничего не писал о твоих письмах? Помнится, что писал. И писал о том, что ты мне говоришь в письмах именно то, что мне нужно, что мне важно и что дорого. Милая ты моя, может, с тобою происходит то же, что с друзьями: какие-то мои возражения, какое-то несогласие они принимают за отношение, за настроенность, даже за холодность. Ну как же ты не чувствуешь, что мне специально разговаривать с тобою так же трудно, как разговаривать с самим собою, как с самим собою играть в шахматы, как с самим собою целоваться? Я понимаю сейчас, что я неправ, что нас все-таки двое и что мы разделены, но я говорю тебе о том ощущении, которое у меня было и которое было счастьем. Я не думаю, что я смог бы писать какие бы то ни было письма, если бы у меня не было чувства нашей нераздельности...

А что до того, что «каждое мое (т.е. — твое) действие по отношению к тебе (т.е. — ко мне) становится предметом обсуждения и часто осуждения, и не только недоброжелательно настроенными людьми», то я торжественно заявляю — и можешь эти строки цитировать кому угодно, — что те, кто считает возможным обсуждать и осуждать твои действия по отношению ко мне, могут катиться к чертовой матери! Я говорю это обо всех и без всяких исключений, как ни нежно я люблю наших друзей и как я им ни благодарен за верность и за дружбу. Я не признаю ни за кем права судить о наших отношениях, по крайней мере до тех пор, пока кто-то из нас сам не даст кому-нибудь такое право. Я не признаю ни за кем права указывать тебе, как должно поступить, пока ты сама не попросишь совета. Я не признаю ни за кем права критиковать твои письма, пока ты сама не пригласишь редактора или соавтора. Да что за черт, в конце концов?! Почему это я, именно я должен тыкать носом кого-то в трезвость, в чувство реальности? Я же из всех самый легкомысленный, так? Хотел бы я знать, кто посмел бы указывать тебе, как себя вести, что и как писать, если бы я находился не в заключении? И неужели кто-то всерьез полагает, что моя внешняя несвобода — солидное основание для такого рода вмешательства, какими бы распропоследними словами я бы ни крыл тебя в своих письмах? Я уж не знаю, я ли спятил или все вы там, и ты в первую очередь, раз придаешь этому какое-то значение?

Тьфу, черт! Так лирически начал и такие трубы-барабаны в конце.

Серьезно, родная моя. Ты меня, дурака, прости, пожалуйста. Мне казалось, что телепатия между нами самоочевидна.

Я отправлю это письмо завтра, самое позднее — послезавтра. Я хочу, чтобы ты поскорей получила его.

Впрочем, со сроками доставки писем — полная неразбериха.

Письма от 29/X и от 1/XI я получил только вчера, а Толя [Футман] твое письмо от 1/XI получил 5/XI! Одни мои письма добираются до тебя за 7 дней (как последнее, полученное тобою), другие, по моим подсчетам, идут 12–14 дней.

Теперь слушай(те) — о том, что в последнем твоем письме.

За исключением нескольких слов «дорогого покойника» Александра Ефимовича* (моя «слабая воля» и «сильное влияние», которое я якобы испытывал) никем не было сказано ничего, что могло бы быть неблагоприятным для Андрея [Синявского]. Во всяком случае, я не столкнулся ни с чем подобным. Я еще напишу о том, кто что говорил и кто как себя вел, вероятно, в следующем письме. А пока хочу сказать, что претензии, предъявленные к Михе, не имеют никаких мало-мальски серьезных оснований*. И я уверен, что источник подобных разговоров и обвинений совсем не тот, на который ссылаются. Всё.

А теперь я буду продолжать спорить с тобой, Ларка. Я вовсе не выдумываю тебе позицию. Я не согласен именно с тою, о которой ты говоришь. Я не считаю, что такие качества людские, как, например, трусость, глупость или эгоизм, могут служить препятствием (или точнее, по твоей формуле, — должны служить препятствием) для общения, даже самого близкого. И дело тут отнюдь не в писательском, не в профессиональном интересе. Как ты знаешь, я никогда не считал себя писателем (хоть и очень хотелось считать). Дело в принципе. Ты не случайно игнорировала мою ссылку на самого себя. А я повторяю, что в моем характере были (и есть) такие черты, которые при подобном строгом подходе должны бы стать стеной между мною и другими людьми. Трусость! Почему это качество, если оно не реализовалось (и, может, никогда не реализуется!), должно отвращать от труса? Мандельштам, судя по воспоминаниям, был далеко не храбрым человеком, скорее наоборот... А эгоизм? Я знаю одного эгоиста и эгоцентриста, который в сложнейшей ситуации вел себя безупречно, в высшей степени достойно; он же в другой ситуации вел себя в высшей степени недостойно, эгоистически. В обоих случаях конечный результат его поведения был благим — так я думаю.

Как можно обвинять самих себя за то, что мы не замечаем, не хотим замечать, закрываем глаза на человеческие недостатки? Только так и надо поступать. И лишь тогда, когда эти качества проявятся в достаточно выразительной форме, когда и если нас стукнут мордой об стол, — тогда надо рвать отношения, клеймить, обличать и метать разнообразные громы и молнии. А так — почему бы мне не дружить с дураком? Если мне это приятно, если я люблю дурака и он меня любит? Ну, разумеется, если мы точно знаем, что человек где-то вне нашей сферы насилует женщин или ежеутренне, перед завтраком, пишет доносы, — мы не должны с этим мириться. И еще — ты права: мы часто судим о людях с их собственных слов; а они часто, очень часто стараются выглядеть хуже, чем есть на самом деле.

Так что все эти декларации, по-моему, ни к чему, неверны. И еще раз — практически же неосуществимы! Ну как, как вы будете проводить черту между дружбой и приятельством, между приятельством и добрым знакомством, между добрым знакомством и просто знакомством, между просто знакомством и общением деловым, официальным, обязательным? А необязательное общение? Скажем, у общих друзей? Какое количество и качество недостатков извинительно или непростительно для каждой категории?

Вы ссылаетесь на всю эту историю, которая с нами произошла, как на знак свыше, напоминание, предупреждение, призыв к принципиальности. А я говорю: «Смотрите, как чудесно! Люди, о твердости, уме и порядочности которых мы вовсе не задумывались (а в каких-то случаях сомневались — не в порядочности — в твердости, в такте, в воле и пр.), — эти люди заслуживают того, чтобы им низко кланяться!»

Ах, боже мой, на эту тему можно бесконечно рассуждать и спорить. А я, чтобы закончить спор, делаю последний выстрел — аргумент в защиту моей позиции: «Мне так удобнее жить». Надеюсь, понятно, что, когда я говорю «удобнее», я имею в виду не комфорт, а потребность, необходимость жизненную?

Вот как, серенький козлик.

О настроении моем и о том, как это сказывается в моих письмах, мне судить как-то трудно. Да нет, я, пожалуй, не «бодрюсь». Либо есть бодрость, либо ее нет — и тогда я просто не пишу. Вообще плохое настроение у меня бывает очень редко, и причина его почти всегда одна: отсутствие писем. У меня, к сожалению, бывает хуже, чем плохое настроение: ожидание или, точнее, предчувствие депрессии. Правда, до самой депрессии еще не доходило, но это «предсостояние» очень неприятно, мерзость. Но я, кажется, научился ставить себе самому, мыслям определенного толка, арифметике («Всего 5, минус 1, остается 4; 41+4=45! Ох!..») — научился ставить всему этому преграду, этакую глухую стенку, научился запрещать себе это. Конечно, иногда не сдержишься; да и трудно: уж больно часто слышишь вокруг разное-всякое... И видишь.

Только что принесли мне эти вот фотографии. Рекомендую: Юлий Маркович Даниэль, бывший литератор, без 2 недель 41 год; морда почему-то грустная, несмотря на лихо надетую шапку; тем не менее свидетельствую, что это изображение, в отличие от предыдущих, довольно близко к оригиналу... Что за дьявольщина?! Каждый раз, фотографируясь, нарочно улыбаюсь, и каждый раз улыбка не получается. Мистика какая-то. Но, в самом деле, на этот раз я такой и есть. Любуйтесь. Смотрите. Как писал Маяковский: «Читайте. Завидуйте...» Стоп. А сейчас у меня новенькая черная теплая куртка, ладная, щегольская. Я на нее пересажу воротник, пока он еще не пустил корни на старом бушлате.

Между прочим, сегодня уже 13/XI, а письмо это я сегодня не отправлю. Отправлю-ка я его 15-го, отчитаюсь за этот день. Кстати, я уже получил поздравления* от Сашки и Нелки [Воронелей], от Елены Михайловны [Закс], от Юры Левина, от Симы Никитиной, от Майи Злобиной, от Кадика и Люки [Филатовых], от Марка [Азбеля]. Уж не придется ли мне послать письмо в «Известия»: «Всем лицам и организациям, поздравившим меня и т.д.». А что? Возьму и пошлю. Или в «Лит. газету».

Ох-ох! Старость-не радость подошла. Сентиментальным становлюсь. Растрогали меня чертовы грузины, чуть не до слез. Только что посмотрел «Я вижу солнце». По-моему, очень хороший фильм, с моей, с некинематографической точки зрения. Прелестная героиня, отличный, необыкновенно изящный герой, очень тактично, «вкусно», что ли, сделаны быт, обиход («Гурийцы» — объяснил мне Антон).

Откровенная и светлая тенденция. Я думаю, что литературная основа, сценарий были очень хороши. Даже выпадающая, в общем, из картины история с дезертиром — и та сослужила службу: может быть, благодаря ей нам показали этот фильм. И юродивый — в лучших традициях мировой литературы.

Спокойной ночи.

14/ХI/66

Весна, весна на улице, весенние деньки! Все поплыло к чертям собачим, я скинул свитер и в нерабочее время щеголяю в берете.

Сегодня я получил серию поздравлений: письма от Иры К[удрявцевой] и Маринки Фаюм и пять телеграмм — от Кагановых-Тульчинских из Харькова, от семейства Бурасов (пока только 6 подписей), от Меньшутиных* и Голомштоков, от Майи Злобиной и Иры Уваровой (я не помню, писал ли, что получил от нее книжки?) и от Азбелей — с непонятными подписями. Телеграмма переписана от руки, имя «Марк» надписано поверх какого-то другого, отчетливо читаются и понимаются два имени — «тетя Зина» и «Сима» (Какая Сима? Я знаком с тремя Симами!). Кроме того, имеется «ия». Возможно, это остаток от «Наия»; возможно, это Ия из Ленинграда — а где же Найя? И еще я получил бандероль (цензор, отдавая ее мне, поразился количеству телеграмм; я посулил ему на завтра такую же работу). Да, так вот — бандероль. Ларка, сделай одолжение, скажи Мишке [Бурасу], что я ему, паразиту, последнюю ногу выдерну! Ведь я за этой, с позволения сказать, радостью минут сорок стоял в очереди! И надо мною же еще и потешались эти молокососы, мои многонациональные приятели! Бррр... как я зол!

А Маринка вложила в конверт прелестную открытку «С днем рождения, малыш!» Конечно, я похож на слона: волос на голове нету и уши-лопухи торчат.

Что-то никак я не могу настроиться на приличествующий моему возрасту лад, все мне охота, как говаривал Юлюня Кривых*, «на одной ножке попрыгать».

Леня Рендель все серьезные разговоры со мною начинает с фразы: «Если бы когда-нибудь ты мог сосредоточиться...» Да, если бы это случилось, я, разумеется, узнал бы необыкновенные вещи, вроде того, что «Двенадцать» Блока тесно связаны с учением К.Маркса о прибавочной стоимости; а я сосредоточиться не могу, кишка тонка, так дураком и помру.

15/XI/66

За утренним чаепитием Толя [Футман] пожелал мне, чтоб меня «поскорее выгнали к...». Итак, день рождения. Никак не соображу, сколько же мне лет. Ладно, тут без пол-литра не разберешься, так что придется отложить. Грустно: второй день рождения без всех милых морд, третий — без тебя, Ларик, и без тебя, Санька. Но насколько же это 15 ноября лучше, чем прошлое*. Полное одиночество, полная неизвестность, охотничьи посвисты со всех сторон: «Я пропал, как зверь в загоне...»* А сейчас — письма и телеграммы — средства связи в гигантском, прекрасном значении этого слова; мои здешние товарищи, буквально светящиеся благожелательностью; определенность положения; и — перемены могут быть только к лучшему.

Сейчас я вернусь в зону (это я все пишу в цеху, на сегодня работа кончена, да и ради праздничка трудился я нынче часа три, не больше — работы не было), получу причитающуюся мне корреспонденцию, отчитаюсь в ней Валерию и Толе, поужинаем, допишу письмо.

Так. Телеграммы: от Фаюмов, от Иры К[удрявцевой], от Гитерманов, от Толи [Марченко], две телеграммы из Киева и почему-то две от вас, чада мои и домочадцы. Два письма — от Бориса З[олотаревского] и от тебя, Ларик (а я писал, что получил Санькино письмо?). Наверно, поток приветствий продолжится, но письмо это я все равно отправлю сегодня.

Я очень, очень рад, что Толя Марченко вам понравился. Я прочел кусочек письма Толе Футману и Валерию [Румянцеву]; Валерий даже покраснел от удовольствия; Толя Ф. посерьезнел и задумался...

Ох, Ларик, как я понимаю твое предрабочее состояние! Неохота на работу — но, может быть, ты хоть днем отдохнешь от визитов, даже от очень интересных. Кстати, не все твои визитеры мне нравятся; собственно, даже не люди-визитеры, а сам факт визита этих людей — человека, чтобы быть точным. Я понимаю, что тебя как лингвиста интересуют люди, занимающиеся проблемами синтаксиса и других разделов грамматики; интересуют они и других*.

Мой сосед притащил польский «Экран» с Софи Лорен на обложке и пристроил журнал к спинке кровати — писать стало не-воз-мож-но! Святые угодники, ну и баба!

Ох, виноват! Кхе-кхе-кхе, вы спрашиваете, сколько мне лет? Да вот ноне сорок второй пошел, родимые, сорок второй, детушки... ох, в поясницу вступило!

Все вранье. Здоров, как бык, симулирую по инерции.

Я вот все думаю, как в декабре встретимся. Увижу ли я вас на разводе? И вы меня? В первую смену мы идем в полвосьмого — сейчас, в ноябре, уже светло; во вторую смену — в полпятого — еще светло; после смен — уже темным-темно... А как будет в конце декабря?

16/XI/66

И опять я письмо не отправил. Ночью не спалось, думал-думал, курил-курил. Лезут в голову дурацкие, детские, наивные вопросы. И — слаб человек — захотелось задать их. Бессмысленно, сам знаю. Никто на них не ответит. А все-таки мои сентенции типа «Стержень жизни — только в равновесье добра и зла...»* кажутся мне сейчас дешевкой, болтовней. Как могут одновременно, на одном клочке земли жить люди, которые шлют мне письма и телеграммы (одна из них, к слову, от человека, которого я никогда не знал), люди, вроде той старушки, о которой писала Майя Злобина, и люди совсем иной, противоположной категории? Я же понимаю, что дело не только и не столько во мне. Или мне придется стать ящиком, чемоданом с двумя отделениями: в одно буду складывать любовь, в другое — ненависть? И раз и навсегда отказаться от попыток что-нибудь понять в этой карусели, плюнуть и оставаться тем, чем был, — инструментом?

У меня просто нет слов, чтобы сказать всем знакомым и незнакомым друзьям, как я им благодарен. И не только за себя — за них, за то, что они есть, и за то, что они такие.

Мне подарили лениградцы записную книжку с алфавитом и сборник песен Джо Хилла в переводе Зенкевича.

Я твердо решил, что писать прозу я здесь не буду. То, что написал, — сжег. Плохо и не то. Нельзя, невозможно писать с оглядкой. Но очень странно, сам не пойму, в чем дело: стихи пишу без всяких оглядок, без «внутреннего редактора». Вот этим и ограничусь — своими стихами и переводами.

Опять я пишу в рабочей зоне. Потрудился с утра часа полтора, и — стоп! Нет работы. Зато к концу смены мне ее подкинут — срочную! — и мы со станком будем петь дуэтом: «В этом зале пустом мы торцуем вдвоем...»

Тэк-с. Телеграммы: от Нины К[араванской] из Одессы, от Светличных из Киева, от Лины и Алика [Волковых] из Харькова, от Наташки и Бори [Шрагиных–Садомских], от Люды [Алексеевой]. «Пора бы и кончить», — как выразился в аналогичном случае Александр, не то II, не то III. Всего меня приветствовали 5 человек, одна собака и одна кошка. Мы подбили этот итог, смакуя чудесный кофе, который Толя получил от сестры. Кофе (изысканный сорт!), масло и прочие вкусности. Толя блаженствовал, и мы тоже; он жалел лишь о том, что нет индийских сигарет. Когда будешь ехать, Ларик, прихвати, если удастся купить, они иногда продаются в Москве.

Вот. До отбоя остается час, я лезу в постель и буду читать «Айвенго». Завидно? «Только детские книги читать...» — чье это?*

Спокойной ночи. Целую — Ю.

Я был бы очень благодарен, если бы кто-нибудь взял на себя труд переснять эти фотографии и прислать мне. Очень нужно. Ю.

Вот пришел Толя. Он требует, чтобы я непременно сообщил вам наше экономическое положение. Он прав: я тоже считаю, что вы должны узнать, под какое экономическое иго мы попали. Мы — это он и я. Валерий узурпировал экономическую власть, наложил лапу на все продукты и их эквиваленты, держит нас в черном теле и подвергает жесточайшим и бесконечным унижениям. «Да-ай конфетку!» — ноем мы. В лучшем случае он отвечает: «Шиш вам!», а обычно даже не удостаивает ответом. Иногда он снисходит и высокомерно объясняет, что, мол, если нам дать волю, мы все сожрем в один присест. Мы собираемся свергнуть эту диктатуру; единственное, что нас пока удерживает, это соображение, что будет анархия и вспыхнет продовольственный кризис. Кроме того, уж больно он, дьявол, здоров... Тяжко, в общем, нам живется.