письмо двадцать второе

28/I/67

Братцы-кролики, здравствуйте!

Как живете-можете? Я — ничего себе, спасибо, так, помаленьку-полегоньку. Часики тикают, время идет, снег падает... скукота смертная. Приятели мои с перепугу ударились в изучение итальянского языка, а я, бездарь, предпочитаю маловысокохудожественную литературу. Постоянное мое местопребывание (в нерабочее время) — моя койка на втором этаже*; там я и сижу (лежу), осыпав себя книжками, фотографиями, всякими газетами и бумагами. Так вот лежишь-лежишь, глядь — и приснится что-нибудь подходящее.

Тишина, благорастворение воздухов (инвалиды переваривают гороховый суп) и вообще всяческие именины сердца. Никаких тебе конфликтов, никаких борений страстей и светской жизни. Там, на 11-м, все время что-нибудь отвлекало от самосовершенствования: то один вопит, как князь Игорь: «О, дайте, дайте мне свободу!», то другой объясняет нашим патронам, что он-де через год выйдет, а они останутся... А здесь мелкая батрахомеомахия* (я так написал это слово?), вечерние прогулки при луне и без всяких попоек и дуэлей.

С прошлого (моего) письма я получил корреспонденцию от Иры Глинки, от Майки Улановской, от Михи [Бураса], от Борьки Золотаревского. И три письма от тебя, Ларик.

Майка прислала чудесное письмо; но, глупенькая, она думает, что мне нужно объяснять простые истины, вроде того, что 15 лет назад сидеть было труднее. Я это и сам знаю — здесь есть кому рассказать. А колядки я слушал, даже те же самые*, только мотив не совсем такой. Прислала бы Майка фото, что ли? Без очков — чтоб видны были глаза, которые «ждут ответа»*.

А почему Ира ничего не написала про выставку? Была ли она — выставка, а не Ира, — был на ней «портрет мужа»? И какова реакция? И еще: не нужно думать, что всякие мои перемещения в пространстве (в замкнутом) мешают мне воспринимать ваш московский быт, все мелкие и крупные события, все ваши рассуждения, сентенции и ламентации. И «дурость» тоже. Все это уже определено двумя строчками Пастернака, написанными в ситуации, несколько напоминающей нынешнюю:


«Досточтимые письма мужские...»
«Драгоценные женские письма...»*
 

Я уверен, что «дурость» не противоречит «драгоценности» — не только для меня (для меня это аксиома), а вообще. Как знать, может, эта самая «бабья дурость» даже в какой-то мере определяет «драгоценность»? Во всяком случае, очень приятно подумать об умной женщине: «Вот дурочка-то...»

Миха и Борька теперь лихо ведут отдел «Новости искусства и литературы»; Борькины рассуждения о документальном кино очень интересны; увы, я не имею своей точки зрения — не знаю, о чем идет речь, никогда не видел ленты Д.Вертова. А что касается «самодеятельной» песни — я думаю, Борька прав: она — своеобразный экран общественных настроений, причем независимо от того, лирическая она, гражданская или еще какая. Часто (не очень часто) официоз признает ее. Но очень важно различать, берет ли он ее на вооружение или вынужден мириться с нею. Пример первого отношения: рекламирование безвкусной «Бригантины»*; пример второго: песни Окуджавы.

И совсем-совсем другое дело блатные песни. Их популярность возникла по очень разным причинам: тут и экзотика, и чисто внешняя схожесть переживаний блатного героя с другими, неблатными, но в тех же условиях и др. Ну, и не последнее место занимает лозунг «Madame, немножко дерьма!..»* Здесь, кстати, блатные песни всерьез поют только подонки и дураки, умные бытовички поют их примерно так, как интеллигенция — «Шумел камыш».

Уф! Умаялся.

Моисею Фатеровичу [М.Каганов] — мой поклон, поздравления и сочувствие. Тате и Юре — опять же приветы*; кажется, это единственный известный мне дом, где водку и коньяк не допивают до донышка бутылки; стало быть, я могу рассчитывать на рюмку-другую для нас с Кадькой [Филатовым], когда мы снова будем шататься по ул.Горького без денег, но с жаждой? А ведь будем...

Толе Марченко — куча приветствий: от меня, от Лени [Ренделя], от Валерия Ронкина; они с восторгом вспоминают, как он кидался к сцене, на ходу цитируя Ленина, и как доброхоты удерживали его за штаны*. Значит, Глухой — уже не глухой? Вот здорово-то! Пусть он устраивается поближе, не забирается далеко. И пусть он, гад, вместо издевательских открыток «С новосельем!» напишет мне толковое длинное письмо — как, кто, что, где.

Я здесь уже месяц. Но почти каждый день ко мне подходит очередной жаждущий поделиться со мною своей наблюдательностью и рассказывает о том, какой Андрей Донатович умный и деликатный. Правда, все дружно отмечают и его сдержанность; некоторые отмечают это со специфическим сожалением*. А я, как справедливо заметил в свое время Лев Николаевич*, поддаюсь дурному влиянию Синявского и тоже не шибко треплюсь — опять разочарование.

Наташка [Садомская] пишет, что я, мол, могу получить квалифицированную консультацию по проблемам, связанным с загробной жизнью. Конечно, могу. Тут плюнь — попадешь в специалиста. Но, ей-же-ей, это так скучно и малограмотно, что атеисту не годится. Мне их всех очень жалко — страдают же люди и зазря — но нужны выдержка и естествоиспытательское терпение Андрюшки [Синявского], чтобы слушать эти беспомощные и ничем, кроме собственных мучений, не одухотворенные разглагольствования.

А стихи Якобсоныша [Сани Якобсона] — просто прелесть: и форма старомодно-изящна, и чувство неподдельно. Я огласил их, и все были в восторге.

Компания у нас — 6 человек — пестрая и забавная. Так мы и живем, коммункой, гуртом. Пьем кофе (увы, допиваем остатки...), обсуждаем новости, делаем прогнозы. Время от времени вспыхивают споры: твердокаменный и воинствующий марксист Ронкин схватывается с Виктором Калниньшем, который не материалист, но зато эрудит — историк, филолог, этнограф; все понемножку, даже я встреваю в дискуссию; когда все окончательно обалдевают, румяный эстонец Энн Тарто брякает на исковерканном русском языке резюме — в двух-трех фразах подводит итог, снабжает его непечатным комментарием, и все, довольные, успокаиваются. Меня чаще других втравливает в споры Леня [Рендель], с удивительным мастерством умеющий извлекать из книжек информацию, которой в них отродясь не было. Поэтому разговор о современном Китае он иллюстрирует ссылками на Бабеля; тут я, понятное дело, взвиваюсь и в меру своих возможностей смешиваю его с удобрениями. Или он меня.

В промежутках мы шьем рукавицы. И понемножку занимаемся каждый своим делом: Виктор штудирует греко-персидские войны и журналы, связанные с языкознанием; Сережа Мошков (ленинградец) вперемешку с моим Пастернаком читает не то «Структуру клетки» не то «Клетку структуры», не то «Детки в клетке» — в общем, что-то биологическое*; Энн читает какие-то дремучие эстонские книжки и обучает... Внимание! Эстонец обучает литовца на русском языке немецкому! Валерий растит бороду и ковыряется в «Истории Востока». Леня занимается извлечением социальных проблем из Экзюпери—Олеши—Зощенко и «Недели». (Кстати, о «Неделе»: в тех номерах, которые я прочел, искомого не обнаружилось*.) А я, грешник, читаю Джерома и сочиняю нечто неподдающееся жанровому определению.

30/I/67

Письмо от Борьки З[олотаревского]. Эх-ма! Пусть утешается тем, что он совсем не оригинален. Не он один спрашивал с меня много меньше, чем я мог дать... Вольно ж вам креститься, когда гром грянул, — а ведь я всегда был готов раскрыться. А сколько тех, кто того захотел? Раз-два — и обчелся...

А Bерухины [Веры Золотаревской] «Столбики» — неплохой символ. Все мы ставим наперед нумерованные многоточия — а «действия» оказываются ненужными или не теми.

Никогда я не предполагал, что думать настолько труднее, чем чувствовать. А может, мне так трудно не только потому, что думать для меня, в общем, занятие непривычное, а еще и потому, что чувствую я из-за этих размышлений еще больше и больнее. Вот и получается: сувеличенная порция эмоции + нагрузка на слабые мозги = нынешнее мое состояние... А помарок и перечеркиваний так много потому, что койка трясется — внизу сбоку ворочается старикан, а вовсе не от мировой скорби и не от винегрета в душе и в голове. И в желудке.

Спокойной ночи всем! «Доброй охоты», — как говаривали умные звери, друзья глупого Маугли. Завтра еще припишу, а послезавтра отправлю письмо.

31/I/67

Пользуюсь перерывом в работе: машинку чинят.

Алле Григорьевне и Иосифу Ароновичу [Богоразам–Зиминым] — поцелуи и объятия. Очень я рад их творческим успехам, и очень мне досадно, что еще так нескоро я смогу оценить все это по достоинству. Фотографию их я получил, большущее спасибо, а улыбки отнюдь не «идиотcкие», вопреки надписи.

А здесь вокруг лес сосновый. Очень важный, торжественный, с чувством собственного достоинства. Если я доживу здесь до лета, наверное, смогу учуять запах — деревья совсем близко.

Вечером. Я только что получил письма от Толи М[арченко] и от Алены [Закс]. Очень мне тревожно, что в Москве разгулялся грипп. Бога ради, будьте осторожны, берегите себя! Ведите себя так, чтобы ни один сволочной вирус — как они там называются, фильтрующие, что ли? — чтоб ни один этот подлый микроб не смог в вас вцепиться. Я не знаю, кого коснулась эта зараза, кроме предрасположенных к ней лингвистов*, и очень тревожусь.

Владимир — это здорово*. И недалеко от Москвы, и интересно — памятников старины много. Можно будет ездить туда для разнообразия не за счет государства*.

1/II/67

А Аленка прислала мне очень милое письмо. И зря она удивляется тону моих открыток. Я ведь действительно очень люблю все их семейство. И каждую в отдельности, и всех вместе, и самый дом, его атмосферу радушия, доброжелательности и заботы. Боюсь, что я не всегда заслуживал этого...

Однако при всех моих нежных чувствах к Алене я бы сказал ей так, если бы сейчас встретил: «Ангел мой! — сказал бы я. — Ежели ты воображаешь, что меня приводит в ужас только орфография твоих писем, ты глубоко ошибаешься. Хорошо, что я острижен наголо, а то стоять бы дыбом моим поредевшим кудрям. Ты, сокровище мое (сказал бы я ей), изволишь писать: «... твоя приятельница бросила на мужа семимесячного ребятенка, чтобы тот кормил его грудью...» Хотя, как мне известно, ребятенок женского пола, но именно по причине своей семимесячности он еще не в состоянии выкормить грудью двухметрового Гурама*. Или (сказал бы я ей): что значит игривая фраза: «Было много красивых женщин, тебя вот только не хватало». Право, я не заслуживаю такой лестной аттестации. 41 год я был убежден, что я — хоть и так себе, — но все же мужчина. А тут такой подарок — женщина, да еще и красивая! Свет очей моих, — сказал бы я ей, — бога ради, осторожней с изящной словесностью: на моем примере легко убедиться, до чего она может довести». Так сказал бы я ей, она послала бы меня к черту и была бы совершенно права.

Обеденный перерыв кончается, а письмо надо отправить сегодня.

До свиданья, мои милые, целую вас всех и очень люблю.

Ю.