письмо двадцать восьмое

8/V/67

Итак, возобновляется милая моему сердцу повинность — мои двухнедельные письма. Это, правда, будет недельное, для равновесия. А дальше все войдет в колею, ведь, насколько я понимаю, непредвиденных визитов больше не будет.

Сегодня и завтра — свободные дни, отдых, чтение, треп. С отдыхом худо. Нынче с утра я влип в волейбол. Затем в бильярд. Он еще не кончился — просто я удрал; но начатый турнир будет завершен. Кажется, начинаю входить в форму: пока сегодняшний счет — 3:1.

Вчера получил аж три бандероли. Я уже перепутал, от кого какие книги, но обоим отправителям — Борьке [Шрагину] и Павлу Михайловичу — благодарность*. А также и тем, чьи книжки. Ведь «Дон» с Фолкнером — Елены Михайловны [Закс]?

Ну что у нас здесь творится? Благословенная жара — 28, 290 в тени. Это начало мая, а что же будет дальше? Но — как накалывают у себя на груди и на руках — «Нет в жизни счастья». Комарье совершенно осатанело и жрет нас почем зря. Меня оно особенно возлюбило, вероятно, за то, что я пахну этим чудесным мылом, которое прислала Майя.

По ночам амурничают лягушки, да таково громко, что стон стоит. И черемуха пахнет вовсю. И я поневоле слушаю и нюхаю. Куда денешься — близость к природе! Тем более, что работать я не могу: как я тебе уже говорил, Лар, у меня забрали все мои записи*. А я не умею писать прозу, не видя того, что уже написано.

Забрали у меня и черновик письма Пахомову. А жаль! Так хотелось поблагодарить его за чуткость и заботливость. И за правдивость. Так что придется продолжать стихи. Очень может быть, что скоро у меня будет для этого достаточно досуга.

Ах, как жаль, что я не могу писать в письмах все, что вижу и слышу. Может быть, тогда бы мне и не было бы так досадно, что забрали мои записи. Кстати, очень смешная мотивировка: я-де пишу о таких деталях, о которых знать никому там, у вас, не положено. Можно подумать, что ежели я говорю об одежде черного цвета, то разочаровываю вас: вы-то, небось, думали, что мы все тут наряжены в балетные пачки; или что мы отделены от воли не «забором», а солнечными лучами, увитыми гирляндами роз...

Ну, ничего, друзья мои. Вот я вернусь, и мы достанем эти вот мои вполне подцензурные письма, и я их прокомментирую на всю катушку.

Пойду-ка почитаю Фолкнера на сон грядущий. Я все-таки на месте Риты Яковлевны* написал бы не «огинаться», а «ошиваться».

Я уже из присланного прочел «10 негритят» Агаты Кристи и книжку Сарнова о детской литературе*. Он — молодец, и книжка — всерьез; особенно всерьез — о Пантелееве и Гайдаре (о Маршаке мне не понравилось). Он силен там, где идет анализ и комментарий, общие выводы складываются как бы сами собою. Избегать бы ему только определений-формул: есть понятия, не нуждающиеся в определениях, например, «Детская книга». Не нуждаются не потому, что и так, мол, ясно, а потому, что все равно не втиснешь в формулу.

А Агата — слабовата.

11/V/67

Я получил открытку от Люды [Алексеевой], письма от Глухого [А.Марченко] и Воронелей. Да сбудутся Людины сны! Как гласит еврейская поговорка: «Из твоих уст да Богу в уши!»

Ну Толя сам вам пишет, так что вы о нем все знаете; непременно ему поклон и привет. И не только от меня — от всей нашей компании.

Над Сашкиным письмом я уж сидел-сидел, вздыхал-вздыхал. «Суровый и печальный» (как пишет о нем Нелка) Воронель задал мне задачу. Шутка ли — стать «модным»! Хоть я и не припомню, в каком именно кругу ада уготовано место тем, кто при жизни был модным, но я прекрасно понимаю, как это стыдно. Меня смущает лишь то, что я не вижу никакого выхода из этой катастрофической ситуации — по крайней мере до выхода на свободу. Лишь тогда я смогу объяснить всем, что они заблуждаются и что я совсем не такой и не этакий. А может, и объяснять не придется. «Мода на меня» возникла, очевидно (я ведь только догадываться могу!), потому, что я сижу, и потому, что пишу. Стало быть, как только меня освободят, интерес ко мне и к виршам моим исчезнет сам собой. Что ж, я согласен. «Пошло дело!» — как выражается Толя Футман, благословляя какое-нибудь начинание. Сашка велит мне подумать, почему «Андрей не так моден». Я подумал, подумал и решил, что все дело в том, что у публики плохой вкус.

А ежели без шуток, то какого рожна Сашке надо? Ну пусть он подумает, что я могу знать о Москве, о настроениях, о моде и обо всем прочем? И как он полагает — могу я устранить эту самую моду, когда я даже не знаю, чем я обязан ей? Если Сашка думает, что причина — мое поведение, то уж ему-то известно, что оно — не нарочитое, не рекламное, а самое обычное. Я уже слышал эту песенку: «Андрей ведет себя иначе!» Андрей может вести себя в тысячу раз умнее, благороднее и тактичнее (от слова «такт»? или от «тактика»?), чем я, — но я-то не Андрей Синявский, а Юлий Даниэль.

Что касается желательности письма, о которой пишут и Сашка, и Нелка, то напомню им (и тебе, Лар), что я не могу адресовать письмо «на деревню тетушке». Я уже давным-давно просил прислать мне адрес.

Целую Нелку и его, дурака, с великой нежностью. И пусть пишут почаще, хоть бы и такие невразумительные письма.

14/V/67

«Победные» телеграммы* от Борьки З[олотаревского] и Михи [Бураса]. Письма от Иры Кудрявцевой, от Наташки [Садомской] и от тебя, Лар. Носки, журналы, зарубежные киноактеры. Отправителям — мерси.

Я думаю, Ларка, что жертвоприношения надо делать до путешествий, чтобы умилостивить богов. Столь щедрая оплата (сапоги, туфли, плащ) такого короткого свидания попросту развращает небожителей*.

Я рад новостям, которые в твоем письме; рад, что ты видела нашего «многослойного» друга. Э, не удивляйся, все в порядке, все как должно — я об этом знаю лучше тебя.

Санькино сочинение я прочел*. Ну что ж, неплохо. Дельные мысли и ракурс любопытный, хотя все осовременено до крайности. Не стоит, пожалуй, злоупотреблять непринужденностью, этакой разговорной манерой: получается так, что ты, Санька, «делишься своими впечатлениями» этак через плечо, попыхивая сигаретой. Я, разумеется, не за благоговейный захлеб, но чуточка уважения к произведению не помешала бы. Проблема (тем более, что ты подаешь ее как актуальную для нашего времени) исключает снисходительный тон. Я бы тоже поставил тебе «5», но вызвал бы на спор и потребовал бы более серьезной аргументации. Ты, малыш, молодец, но не увлекайся кажущейся аксиоматичностью своих положений.

Наташкины идеи насчет козлов-быков-театра-корриды* вызвали взрыв восторга у Лени [Ренделя]: у него тоже какие-то сходные соображения по этому поводу. А я не знаю. Все равно, мне быков жалко. Положение-то неравное: людей специально учат убивать быков, а быков никто не вразумляет, как поэффективней пырнуть матадора. У Хемингуэя есть чудесный рассказ* о том, что получилось, когда бычьими рогами (кухонными ножами) управлял человек.

Что касаемо либералов, то, несмотря на то, что они — аморфная масса, я очень четко вижу их общие приметы, их «и хочется, и колется», их разномастный оппортунизм. Но почему, собственно, «их»? Мой, наш...*

«Неподвластность духа конкретной реальности», — пишет Наташка. Правильно, это у многих есть, но, к сожалению, конкретная реальность — штука довольно действенная, многих она попросту перемалывает — и это не худший вариант. Для некоторых сознание собственной значительности, ценности служит оправданием чему угодно: сдаче позиций, приспособленчеству, уступкам и пр. И чаще всего такое поведение аргументируется так: «Я должен сохранить себя — ведь в будущем я такое могу совершить!..» Одним словом — галилеевщина, а точнее — одно из толкований отречения Галилея: «Да, он отрекся, но зато сколько он дал науке!» И если я вполне понимаю Галилея (страшно же!), то истолкователи вызывают у меня острое сожаление. Глупые, они не понимают, что уже никогда ничего не смогут сделать. Примеров этому — тьма, и особенно в искусстве. Так погибали и погибли художники (Левушка Мильчин*), писатели (Фадеев), ученые (Зойкин шеф). А в этом случае тягостная зависимость от прошлого увеличивается стократ — в случае, о котором пишет Наташка.

16/V/67

Я прочел почти всю «Звезду Востока»*. Знаете, что произвело на меня самое сильное впечатление? (Бабеля-то я хорошо знал и раньше, я говорю о новых для меня вещах.) «Баллада о расстрелянном сердце» Николая Панченко. Я очень прошу Тошку [Якобсона] сказать ему об этом, они ведь знакомы. Отличные, человечные, скорбные стихи, очень они мне по душе. И написано просто, крепко, без тумана и завихрений. В тех стихах, которые я слышал, когда он читал в ЦДЛ и в ДДК, изыска было многовато, вычура, хотя и там было интересное, например, стихотворение о стенах. И еще спасибо ему за его улыбку 9 февраля прошлого года* — она была мне особенно приятна рядом с отрешенными взглядами добрых знакомых. Но это я не их ругаю, это я ему радуюсь.

Я еще не прочел Мандельштама, Казакова, В. Иванова, потому что нырнул в цветаевского Андрея Белого. От прозы ее я получаю ни с чем не сравнимое, прямо чувственное наслаждение.

Я так много всегда пишу о том, что читаю, не только для информации и не только потому, что поделиться хочется; наверно, тут есть желание объяснить вам, почему мы держимся, кто наши друзья, наши крепости (из которых мы время от времени делаем вылазки). Не знаю, как у других, а у меня все это смешалось в один ком: Цветаева, Фолкнер, Бабель, наша одежда, шум на волейбольной площадке — веселый шум, производимый людьми, которых только уважение ко мне удерживает от усмешек по поводу моего срока. Удивительно и естественно рифмуются в нашем каждодневье Блок, миска супа, смерть, смех, блатной жаргон, погоны, ночной кашель, фотографии жен и детей. Все это, сбитое на крохотном пятачке регламентированных суток, спрессованное в один конгломерат, обладает огромной и подчас страшной силой сцепления, как и всякий, если я не ошибаюсь, микромир.

Но это вовсе не значит, что этот наш «концентрат» значительней, серьезней, важней, чем ваши дни. И я совсем по-другому смотрю на ваши статьи, скульптуры, поездки, неурядицы, чем Ирина Глинка, письмо которой я нынче получил. Для меня это все очень важно и обладает ценностью такою же (а подчас и большей), как и многие проблемы и решения проблем здесь, у нас. Иначе зачем бы мне быть здесь?..

И еще сегодня было письмо от Юны [Вертман]. Сказать, что я рад тому, что она написала о моих стихах, — значит ничего не сказать. Это больше, много больше, чем радость, — помочь (как она пишет) отсюда — стихами. Тем более, что мы с Юной почти и не знаем друг друга: когда мне писали, что общение со мною (письмами, телепатией) помогает, я понимал, что люди беседуют со мною — их другом, хорошо знакомым и любящим их — каждого в отдельности, а не вообще, — а тут вдруг сработало то, что я написал! Чудо.

Я недавно стихи сочинил, кажется, об этом немножко*; а впрочем, не знаю. Я их в конце письма напишу, на отдельном листочке.

17/V/67

Сегодня я отправлю это письмо. И, к сожалению, последнюю, сегодняшнюю запись я должен начать с гигиенической процедуры.

У меня просьба ко всем, знакомым, малознакомым и незнакомым. Пусть будет известно, что анонимными письмами мне нельзя даже настроение испортить, а не только вбить клин между мною и теми, кого я люблю. Это во-первых. Во-вторых, я, может быть, плохой писатель, но зато очень хороший читатель: подделку, фальшивку за версту чую. Никто из тех, кто мог бы обратиться ко мне этак доверительно, интимно и фамильярно, никогда не написал бы подобного письма — подлого и малограмотного. И, наконец, если бы кто-то из близких, впав во временный идиотизм, решился бы «открыть мне глаза», он подписался бы. Я думаю, что эта моя точка зрения в конце концов станет известна тому, кто писал или организовал полученное мною письмишко; пусть знает: пустая затея, плевка не стоит.

Огорчился я нынче совсем по другому поводу. Я выяснил сегодня окончательно и бесповоротно, что у меня испортился характер: я стал придирчив и несправедлив. Ворчу на Марка, на Сашку, на Аллу: почерк-де никуда не годится, ни черта не разберешь, полчаса письмо читаешь... А оказывается, самый-то неразборчивый почерк... у меня. Только что получил квитанцию на заказное письмо, которое я сдал 2 мая. Оно было написано таким скверным почерком, что понадобилось целых десять дней, чтобы разобраться в моих каракулях*: квитанция от 12 мая. Так что, милые мои корреспонденты, названные и неназванные, валяйте, пишите кто во что горазд.

Занимают меня (со времени получения Тошкиного письма) — дети. Те, с которыми я был знаком. Ну, разумеется, не те малыши, которым можно сказать, что я уехал в длительную командировку, а те, что уже соображают. Ведь точно же известно, что судят и сажают в тюрьму — преступников. А если им объясняют, что я — не преступник и что со мною поступили несправедливо, то какой же это страшный удар по детскому представлению о разумности и порядке — не из-за того, что это я пострадал, а потому что самая мысль о непорядке в обществе, о его несправедливости — общества, а не дяди или папы! — самая эта мысль должна быть кощунственной для двухцветного и прямолинейного детского мироощущения. Как там оно происходит? Расскажите, ладно?

Братцы, для того, чтобы я усовершенствовался в эпистолярном жанре, пришлите мне, очень прошу, «Опасные связи» Ш.де-Лакло. Книжка эта вышла или вот-вот выйдет.

И вот еще что. Судя по последним письмам, визит Лары и Саньки оставил у них самый гнусный осадок. Я прекрасно понимаю, что это в порядке вещей, естественно. Но так же естественно и то, что у нас здесь совсем другие критерии благополучия и неблагополучия. И мы принимаем (или не принимаем) эту самую «конкретную реальность» без душевного надлома, с целеустремленным спокойствием. С нами — умение видеть, слышать, рассуждать, с нами — юмор. Это — наши неразменные рубли. «За них — на ринг, за них — на риск» (исправленная строчка, кстати)*. Так что — не паникуйте, бога ради. Я, например, сейчас весь — как мускул: могу быть напряженным, могу расслабиться, все могу. Кроме того, я — хвастун. Впрочем, вы это и сами видите.

Целую вас всех, всех.