письмо сорок третье

21/V*/68

Салютас, приветас! (Это я «клею под литовца»).

Утро хмурое, небо пасмурное, и кофе у нас кончился, а на душе — цветы необычайной красоты. Наконец-то прибыли твои, Лар, письма и открытка — впервые после свидания. Месяц же ни фига не было, и я волновался. Чем дальше, тем больше. А вчера вечером — это, да еще письма от Маришки Фаюм и от Юны [Вертман]. Вот я и получил возможность увидеть, как я сам выгляжу, когда не получаю писем, а кто-то получает: пришли Юра и Алик*; Юра сел на корточки, Алик — на постели в ногах и уставились на меня точь-в-точь как когда-то по утрам Кэрькины дети. И заскулили: «Ну, что новенького?» А что новенького? Что я им скажу? Что наши общие знакомые вылетают из своих офисов, как пробки из бутылок*? Что ихним начальством овладело беспокойство и охота к перемене мест?

Оголтелый Галансков жрет селедку. Утверждает, что она благотворно влияет на его язву. Мы протестовали, ругали его, даже украли эту самую сельдь, но он постучал пальцем по столу и сказал (очевидно, Яну [Капициньшу]): «Machen селедка hier!» Таким образом, у нас, как видите, появился еще один знаток немецкого языка. (Первый — Бен [Ронкин], который изъясняется примерно так: «А книжкэ ист гут, вир золлен нихт мит ире варить а кофе» — в летний период на топливо идет периодика.) Вообще Юра несколько напоминает Леничку [Ренделя] — оголтелостью, очками и способностью, остановившись посередь зоны, мыслить, отрешаясь от всего земного. Но — в отличие от Леньки — он нахал: на второй день после приезда стал играть в бильярд с бильярдной элитой. Мы сразу зауважали его; правда, удивились его несколько эксцентричной манере держать кий. Впрочем, все выяснилось очень скоро: до сих пор Юра играл только в китайский бильярд, с гвоздиками, помните, у нас был такой? Алик же чистосердечно признался, что ни разу в жизни не играл — и все ему помогали советами, а противник оставлял для него подставки. Еще они играют в волейбол, очень по-разному (одинаково не умея): Алик кидается, не щадя костей, спасать; Юра лупит что есть силы, кулаком. Похоже?

Лар, неужели во всей Москве нельзя найти приличного дантиста? Я уверен, что Слава Геврич, который диплома не имеет (он кончил четыре курса стоматологического факультета в Киевском медицинском и ничем, кроме стоматологии, не хочет заниматься), даст сто очков вперед любому дипломированному. Правда, у него три года сплошной практики, без всяких лекций — за эти три года он, конечно, здорово насобачился. Конечно, он предпочел бы заканчивать образование на Украине; но он человек трезвый, умеющий подчиняться обстоятельствам*. А еще у него потрясающие усы и голубые глаза. Вообще парень что надо. Ему сейчас 31 год, так что он может еще поступать.

Маришке знать надлежит, что письма она пишет очень хорошие, такие, как она сама: милые, интересные и бестолковые — а что может быть лучше письма, за которым виден автор? Разве что сам автор. Стихи, которые она мне прислала, я, как ни странно, совсем не знал. Не понравились мне они. Вранье все — на этот раз он [C.Г.Хмельницкий] не проговорился о себе, как обычно проговаривался в стихах. Рассказали мне, что и в его любимой Средней Азии ему плохо. Эх, я бы ему помог, если бы он захотел выслушать мой совет. «Оправдаться есть возможность, да не спросит (он — меня) — вот беда!»* А всего-то делов — перепрыгнуть через некий психологический барьер*. Это, впрочем, не только к нему относится, а и к тем, чье поведение определяется выражением, недавно услышанным мною: «сочувствие исподтишка». Оно конешно, этих исподтишковых тоже понимать надо: ходят, озираются — а не подойдут ли к ним, не спросят ли отеческим голосом: «Не вы ли это давеча хвалили песни Галича? Пройдемте...»

22/V/68

Легкомысленный Алик улыбается — некстати и не так, что и было поставлено ему на вид. Ну что с ним делать? Уголовник. Улыбается — и все тут. А Юра не улыбается, Юра — человек серьезный, у него язва, и сам — язва. Слава богу, что регламентация мимики касается только улыбок, а то бы Юре несдобровать. Кажется, у Белля есть такой рассказ?

Маришка пишет, что у Петрова новые работы. Интересно, в каком жанре? Сходить бы ей (Маришке то есть) к Петрову, разглядеть бы да рассказать мне. А то ведь сам Петров о моем всегдашнем интересе к железкам, деревяшкам и картинкам, видно, забыл начисто. Жаль, конечно, но что сделаешь? В общем-то, я так и не понимаю, за что я впал в немилость у некоторых милых мне людей*. Ларка все твердит: «Приедешь — сам разберешься». Нет, не стану я разбираться. Все неприятности, какие я мог сделать людям, я сделал до сентября 1965 года. И кажется, никто меня анафеме не предавал. Судить же меня за то, что происходило и происходит без меня, — что-то уж больно это напоминает юридическую практику последних лет. Очень мне это обидно, и я пытался, и не раз, что-то сделать, но безуспешно. Ладно, перебьюсь.

Юне за письмо и добрые слова — спасибо. И за намерение показать мне «Записки сумасшедшего»*. У меня ведь с этой вещью связаны людиновские воспоминания. Ларка помнит, наверно: когда она и я делали гоголевский спектакль* (сборная солянка), я в «немых сценах» изображал Поприщина. По-моему, я имел успех; во всяком случае, мальчишки потом свистели мне вслед и орали: «Эй, записки сумасшедшего!»

Юна спрашивает, пишется ли мне. Нет, не пишется. И уже давно. О причинах этой мертвой полосы я уже рассказывал, неохота повторяться. А стихи — увы, я очень хорошо понимаю, что в интересе, проявляемом к моим стихам, слишком много приходится на долю автора, его положения и состояния. Меня миновало счастье создать вещь, которая существовала бы для читателя отдельно и независимо от меня. Я даже не могу утешаться тем, что, мол, создал себя вместе, одновременно, со своими прозой и стихами, — все это происходило, как я сейчас вспоминаю, как-то помимо меня, вернее, сквозь меня, мною. А сейчас я немножко повзрослел (пора уж на 5-м десятке!) и поэтому уже не гожусь в инструменты.

Юна пишет, что ждущих меня — много. Это меня и радует, и пугает. Точнее, пугает меня одна категория ждущих — люди, знавшие меня, но не близко. Те, которые меня совсем не знали, но сочувствуют и ждут, — для тех я просто некая модель, возможный (предсказуемый) вариант их собственной судьбы; те, кто знал близко, — для тех я годился и «дособытийный»; а вот те люди, которые знали чуть-чуть, как Юна, — тех я очень боюсь разочаровать: ведь нет же ни фига такого, о чем стоит говорить всерьез, т.е. серьезнее, чем о любом другом сегодняшнем моем товарище. Право же, я не кокетничаю. Я понимаю (в особенности сейчас), что все это значит, и не приуменьшаю значение всего этого*. Но я-то, я — к этому имею весьма косвенное отношение. Ведь всё — без меня и помимо меня. А милые, талантливые и умные люди собираются делиться со мною всякими дорогими для них вещами, не догадываясь, что я попросту могу и не оценить эти вещи — по недостатку вкуса, по отсутствию интереса, по малограмотности. Я ведь к столькому равнодушен: к классическому балету, к Кафке, к абстрактной живописи, к серьезной музыке, к матлингвистике, генетике и социологии. К разведению кроликов и футболу. Правда, я не равнодушен (неравнодушен!) к самим людям...

25/V/68

Салюты, фейерверки и ликующие толпы на улицах и площадях родимой зоны: вчера торжественно прибыла троица из Саранска*. Зачем их отрывали от любимых рукавиц — так и непонятно. В общем, как сказал поэт: «До мая пропотели...»* Приехали обросшие. Какое удивительное зрелище — Мошков с шевелюрой! В этом есть что-то даже противоестественное. Ну со вчерашнего дня идет лихорадочный, взахлеб, обмен информацией. Мальчики, надо сказать, привезли тоже довольно любопытные новости*. Так что только и слышно: «Да ну?!», «Братцы, что ж это делается?», «Вот это да!», «А что же дальше?» Они здоровы и веселы.

Читаю последнее время мало. Успел, однако, просмотреть последние номера «Иностр. лит-ры» (я стал получать свою подписку). Читал блистательную хреновину Олдриджа*. Бог мой, ведь это он написал «Охотника» — на мой вкус, превосходную вещь. Впрочем, может, канадцы так же подпрыгивают, читая «Охотника», как я при чтении «Сына земли чужой»? А мне-то казалось, что времена откровений a la Фейхтвангер* давно прошли. Ах, нам бы этого самого Джеймса на часок беседы! Мы бы ему объяснили, что за ягода — клюква и почему она вырастает развесистая.

Вчера получил книжку «Зарубежная поэзия в русских переводах», от Майи Злобиной; еще не успел заглянуть — утащили. А несколько дней назад была открыточка от Гали Севрук, из Киева.

Погода стоит — сволочь. Дождь, холодина, снова влезли в сапоги и бушлаты, напялили теплое белье. Все ругаются почем зря. Только Виктор [Калниньш], простуженный, гриппозный, укутанный, хорохорится: «Прибалтийская погодка! Очень хорошо». Отделились бы они, что ли, со своей национальной погодкой вместе.

27/V/68

Письмо из Харькова, от Оли Кучеренко. Я не знаю, какое было первое письмо, которого она почему-то стыдится, — я его не получал; но это письмо — прелесть. Так и повеяло на меня харьковским теплом. И умница: очень точно, по-моему, определила характер отношения ко мне всех вместе и каждого порознь. Я и сам это чувствовал, но — помалкивал. И очень хорошо я представил себе по ее описанию всю шарагу под Харьковом, и Марка [Богославского], выдающего тексты не для рафинированных ушей, кривящего рот, и ее самое, после возвращения, перед зеркалом, с шалыми глазами...

Без трех десять, сейчас погасят свет. А хотелось поплакаться, поскулить. Придется отложить до завтра — хотя завтра может и расхотеться. Некогда писать — треп, треп бесконечный. Алик каждый день понемножку выдает старые новости* — и я каждый раз обалдеваю.

28/V/68

Да, так вот: скулить я собирался на тему «Побочные эффекты цивилизации». Места, подобные тому, в котором я нахожусь, как известно, изобретены не вчера и даже не позавчера. Но вот две тыщи лет назад тогдашних «временно изолированных от общества» не расстраивали художественной литературой, кинофильмами, радио и пр. культуркой. Я, конечно, вовсе не ратую за то, чтобы мы были всего этого лишены; но, черт побери, какой контраст: экран — и зал, музыка из репродуктора — и звон рельса, стихи из со вкусом оформленной книжицы — и монотонные императивы, ежедневно повторяемые... Чудесные письма, которые я получаю, — и унылый, нелюдской бред. Впрочем, я уже писал об этом — с рифмами*. Должно быть, приезд Юры и Алика так меня растревожил.

29/V/68

Почта: два письма и открытка твои, Ларик, — палаточные; и письмо — большое-пребольшое от Ирины Глинки. Ух, как я люблю толстые письма!

Очень здорово, что ты, Ларка, попаслась немножко на травке. А чем вы там с Кирюхой питались? Не лягушками же, надеюсь? А эти мальчики, что тебя провожали*, — свиньи: могли бы хоть вещички поднести. Нет, раньше они, по твоим же рассказам, были галантнее.

А житье на «натуре» — это, конечно, очень приятно. Но я бы не смог — из-за комаров, уж больно они, паразиты, кусаются. В этом году их здесь немного, из-за холодов, что ли. И к тому же Алик — деятельная натура! — пошил всем накомарники. (Кстати, почему «накомарники»? Набрюшники — на брюхо, намордники — на морды, наручники — на руки, а накомарники — не на комаров же?)

А еще почему я предпочел бы сейчас не лоно природы, а город — потому, что немножко соскучился по комфорту: по водопроводу, по удобной мебели, по регулируемому освещению и прочей второстепенной чепухе.

30/V/68

Кажется мне, что когда до нашего нутра доходят какие-то ставшие уже отвергнутыми штампами выражения типа «волшебство», «пленительный», «чарующий», т.е. когда мы — вдруг! — начинаем понимать их первоначальный смысл, когда «светящиеся гроздья сирени» — вдруг! — оказываются единственно найденными словами, — то это совсем не «вдруг». И дело, очевидно, не в ракурсе, не в «хорошей архитектуре», не в освещении и, наверное, даже не в настроении. Дело, я думаю, во взрослости, в том многолетнем грузе, которым с годами мы заменяем нашу душевную торопливость. Процесс этот идет непреложно, неотвратимо. Конечно, грустно, что мы взрослеем; но есть в этом и радость со-чувствия нашим наивным и старомодным, даже простоватым предкам. Они не боялись красивых слов, а ведь красивое — всегда правда. Даже если выдумано. Прошу прощения, я не собирался разговаривать афоризмами... Я, разумеется, говорю сейчас о поэзии. Где-то я читал, что за туманными, дымчатыми, неправдоподобными пейзажами ранней лирики Блока всегда была конкретная правда: такое-то село, такой-то лес, луг, дорога.

А слово «декаданс» я в связи с этими выражениями не употреблял бы вовсе: как-то я не понимаю, что это за зверь такой — декаданс. Хорошие стихи, плохие стихи — это мне как-то понятнее. Время же, период жизни таких выражений в поэзии — помнится мне, от начала ее до наших дней.

Вся эта напыщенная тирада — ответ на Иринины мысли, возникшие у нее в фойе Дома ученых. «Шероховатости стиля»? О чем Ирина говорит? О своих разветвленных и многоэтажных синтаксических конструкциях? Но они же не нарочиты, а разговорны. Я уже говорил, что ее манера писать схожа с ее манерой говорить и держаться.

Завидно: Юра [Левин] в Эстонию ездит, Ирина — в Латвию. Впрочем, пока эта семейка знакомится со странами, я знакомлюсь с жителями этих стран — не с худшими!

31/V/68

Вняли мы твоему совету, Ларка, и посмотрели майскую подшивку «Сов. России»*. Бац! Горбовскому по шее: «Не оглядывайся на сзади идущих!» Бац! Яблонскому по уху: «Не ту ногу чешете, тов. Яблонский!» Правильно, лес рубят — отщепенцы летят. Особенно хороша статейка о Горбовском, написанная в жанре, столь точно определенном когда-то Комой*. (Я надеюсь, он простит мне мою фамильярность?)

Все-таки со мною творится что-то неладное. Вот помянул сейчас Кому — и помянул, так сказать, «на равных». И тут же спохватился: а по какому, собственно, праву?* Я чувствую себя самозванцем, я принимаю знаки внимания, на которое уже не имею права. Я уже ничего, кроме рукавиц, не делаю, живу на ренту. «Позорно, ничего не знача, быть притчей на устах у всех»*. Ну хорошо, еще два года я буду, кривя душой, ссылаться на «объективные причины». А что потом, а что потом?..* Этот мой скулеж не результат дурного настроения, не временное. Я об этом думаю не переставая уже два года. И если раньше я лишь вздыхал втихаря, то теперь, когда «тысячи биноклей на оси»*, когда самый характер отношения ко мне — по сути своей требование, непременная уверенность и в профессиональных моих возможностях, — теперь мне приходится очень несладко. И ведь я даже не могу попробовать, годен ли я на что-нибудь... Устал я от этой неопределенности — слов нет. Знать бы наверняка — сказал бы: «Так, мол, и так (и растак), вернусь — буду учиться играть в преферанс, а больше ничего не будет». Нужен же я хоть кому-то — просто так, как раньше? Ладно, хватит об этом.

Бен ушел на свидание. Сколько суток — пока мы не знаем. Хоть бы завтра току не было — есть такое предположение — у них получились бы нормальные сутки.

А подтверждения о моих письмах все нет и нет. А отосланы они были примерно 4/V и 12/V. И писать поэтому трудно: ведь пишешь, рассчитывая, что что-то уже сообщил, что-то уже вам известно. А квитанцию мне дали всего одну, от 22/V, непонятно за которое письмо. Они, впрочем, здесь и сами не знают. Ларик, а что если я вообще перестану писать письма? Сил больше нет, нервов не хватает выносить этот бардак.

1/VI/68

Быстро кончились сутки свидания у Валерия — часов 12–13!* Ах, если бы нам наш срок отмеряли такими сутками, какими отмеряют свидания! Но все-таки они повидались — больше года ведь не встречались. И мне откололось: приветы от вас, сообщение о вашем здравии и благополучии, рассказ о Тошкиной [А.Якобсона] лихости. А я-то позавчера, «справляя» день рождения Ирины [Глинки], занес его в список гостей. А он, оказывается, шастает по белу свету.

Слушайте, мне до чертиков обидно не получать его писем. Я знаю, что он пишет мне; а пусть-ка он попробует поставить опыт: напишет мне на тему «хороши весной в саду цветочки» — и ничего более. Это просто интересно выяснить, в чем же, собственно, дело, почему к нему такое особое отношение...

Целый день, сидя за машиной, я думаю о ваших письмах и о письмах к вам: вот на то-то надо ответить, то-то надо написать. Возвращаюсь с работы, то да се, ужин, проверка, чтение, болтовня — улетучиваются из головы и приготовленные фразы, и облюбованные темы. Беда да и только.

Юра ушел на свидание. Надеюсь, что хоть лекарства ему отдадут. А впрочем, кто знает, какой у кого очередной заскок будет. Смешно, но приходится всерьез размышлять о настроении и поведении разных одноклеточных. Здесь много людей — и неплохих, и неглупых, — которым этот микромир заслонил все остальное. Оно, конечно, легко мне иронизировать свысока, когда у меня-то за плечами сорок лет достаточно занятной жизни и всего около трех — лагерного быта. И то диву даешься, когда видишь вокруг себя таких, которые долгие-долгие годы здесь, а не опустились, не растаяли, как медуза на солнце. И выдержка их — не в бритье через день, не в начищенных сапогах, а в занятиях языками, высшей математикой и т.д.

Кстати, в этом письме я по просьбе одного из здешних знакомых задам несколько вопросов. Он в свое время окончил курсы военфельдшеров (травматологов-массажистов), затем четыре года занимался полевой хирургией в довольно примитивных условиях, а затем периодически допускался к медицинской (фельдшерской) деятельности и отлучался от нее. Влюблен он в медицину без памяти, выписывает и получает целую уйму всякой специальной литературы. Зовут его Дмитрий Кузьмич Верхоляк. Размером он со славянский шкаф дореволюционного изготовления, и усы у него именно такие, какие я на днях сбрил с себя к чертовой матери: рыжие и торчат в разные стороны. Если найдется (как было обещано) добрая медицинская душа и скажет что-нибудь профессиональное в ответ на его проблемы, то это будет добро и хорошо: веселого у него в жизни мало и предвидится, как я думаю, не больше*.

Свидания пошли косяком (да, сегодня уже 2/VI). Юра еще беседует с Ольгой [Тимофеевой], а уже приехали к Алику и к Мих. Мих. Сороке. Очевидно, последуют дополнения и уточнения к новостям, привезенным Ириной Ронкиной. Не смешно ли, что я пишу все это? Ведь узнаете вы обо всем значительно раньше, чем придет это письмо.

Сегодня воскресенье, день наконец-то теплый, сижу на скамеечке возле барака, на крылечке поют украинцы, щелкают шары бильярдные. Комарья мало — идиллия. Ласточки повизгивают, носятся. Устроили себе, дурехи, гнезда на бараках, другого места не нашли. Нынче были уже и бильярд, и волейбол, и кофе, и треп — и что-то мне все это поднадоело. Лечь бы спать, да негде: сегодня койки меняли — старые увезли, а новых не хватило, обычное плановое хозяйство...

Письмо это получилось, кажется, самым скулежным из всех, написанных мною. Ну да ладно, авось что-нибудь переменится.

Угнетает меня то, что я не знаю, дошли ли мои письма. Пожалуйста, не забывайте подтверждать, когда получаете.

Так вот, интересует моего медицинского знакомого следующее:

1.Мнение специалиста о таком методе лечения язвенной болезни желудка и двенадцатиперстной кишки: препараты бромистого натрия 10% раствора, чередуемые 1/2% новокаина (внутривенные вливания); курс лечения — 20 дней; одновременно — подкожные инъекции B1 и В12 (по 200–500). Этот метод более, чем другие, оправдал себя в наших условиях.

2.Губергриц А. «Неотложная терапия при острых состояниях в клинике внутренних болезней». Стоит ли искать эту книгу, пригодится ли она в наших условиях?

3.Абдулина А.С. «Лечебная физкультура при сердечно-сосудистых заболеваниях». Стоит ли ее искать, и если да, то есть ли возможность достать эту книгу?

4.Лечение гастритов — анацидного, гиноцидного, нормоцидного, язвенной болезни (исключая острый период): ржаной хлеб, накрошенный в 1/2 или 1-литровый сосуд, заливается теплой водой, добавляется 10–12 штук конфет «Подушечка», первый раз заквашивается хлебным квасом; выдерживается 8–12 часов (не более!). Принимается два-три раза в сутки, 1/2 литра — 1 литр каждый раз. Эффект: лучший заменитель соды; улучшает аппетит, способствует пищеварению, усиливает перистальтику кишечника (особенно эффективен при запорах), усиливает диурез при общих и периферических отеках. По наблюдениям, больные быстро поправляются и прибавляют в весе. Желательно было бы проверить этот метод в нормальных условиях (произвести лабораторные исследования и пр.).

Вот пока все. Ответить можно мне, а еще лучше — прямо вопрошающему. Как вы понимаете, я не знаю, грамотно ли то, что здесь написано, и каковы научные познания автора этих вопросов. (Единственное, что я знаю, это то, что он блистательно делает вливания — это он колол Бена.) Но профессиональные ответы, серьезное и уважительное отношение были бы для него большой радостью. А их у нас (у него в особенности) не так уж густо.

3/VI/68

Сегодняшняя почта меня обошла, ждать я не буду и отправлю это письмо сегодня. Если и это письмо не дойдет (два дня назад вы еще моих майских писем не получили — это мне известно), я устрою грандиозный тарарам. Если меня хотят этим — кражей писем — спровоцировать, я сознательно поддамся этой провокации.

Будьте здоровы, милые, целую вас.

А насчет того, что к Алику приехали, — это мы ошиблись.

Ольге [Тимофеевой] и Арише [Жолковской] — мои приветы.

Везет же нам, отщепенцам, — какие у нас у всех жены замечательные! И друзья — тоже... Оля в письме к Юре сомневается, удобно ли мне, незнакомому, передавать приветы; объясните ей, пожалуйста, что меня даже поцеловать можно.

Настроение у меня еще десять минут назад было кладбищенское; но прибежал Алик, притащил Олино письмо с такими милыми строчками о тебе, Лар, и обо мне — и как-то отлегло. Настолько, что теперь я даже могу подписаться по-человечески.

Если хотят, чтобы я в письмах не посылал стихи (а в 1-м майском я послал два коротеньких стихотворения), пусть скажут прямо — это сбережет нервы и мне, и им. Объясните это, если будет случай.

Ю.

Главное, что обидно: я позабыл, что в каких письмах я писал; точно знаю, что в последнем я поздравлял Ирину [Глинку] с днем рождения, долго поздравлял и много. Еще раз поздравляю ее и целую.

Пришлите, пожалуйста, зубную пасту, очки от солнца и книжки, что я просил в прошлых письмах: «Укр. искусство», Баграмян и др., вот такой бумаги, канифоль и подщечник для скрипки...

Куць.