письмо пятьдесят второе

3/X/68

Здравствуйте, мои дорогие!

Не знаю отчего, но что-то у меня настроение нынче вполне сносное. Может быть, от письма Иры Уваровой — такого чудесного, умного, заботливого — я его нынче получил. Милая Ира, не надобен мне двухтомник Мейерхольда, несимпатичен мне (очевидно, по невежеству моему) этот деятель. И так уж неизвестный благодетель прислал мне огромнейший сборник воспоминаний. Я его добросовестно прочел и утвердился в своей неприязни. Я ведь вообще консервативен в своих вкусах и обожаю традиционность, не хуже редколлегии «Октября».

Это письмо и полученные вчера письма от Ирины Глинки и родителей совершенно меня успокоили относительно Санькиного быта. А также — его позиции, тенденций его поведения. Слава Богу, если все так.

А что касается «катарсиса в античной драме», если уж применять этот термин к сугубо современным трагедиям, то я, хоть и не театровед, думал об этом часто и помногу, и думал вполне спокойно, с должным уважением к жанру. Но это было, когда я сам участвовал в действе — то ли персонажем, то ли актером, пес его разберет. И вот теперь оказалось, что выходить на сцену куда как проще и легче, чем быть зрителем... И то, что казалось вполне сносным, абсолютно закономерным и даже в чем-то полезным, — оказалось совершенно невыносимым, чудовищным, когда это коснулось другого, близкого человека. «Судьба»? Да, конечно. Но только Лара и я знаем, где, когда и как Лара оказалась беззащитной перед формулой Лютера*. А понимаю это до конца только я. Какие только причудливые костюмы не напяливает на себя эта самая «судьба». Никогда не перестанешь удивляться этой цепочке, где начальным звеном может быть камень на дороге, о который споткнулся и оборвал подметку, а конечным (виноват, — «катарсисом»!) — тюрьма. Так-то вот, милый мой театровед. А что это вы пишете о своей любви к детям? Всем известно, что Вы — детоненавистница; насколько я припоминаю, Вы приоткрыли эту черную бездну в своей душе при помощи статьи о периферийном театре, за что вполне справедливо получили по башке (пардон!) от нашей славной общественности*. Так ведь? На память мою жаловался только мой следователь...

Вот. А теперь — Ирине Глинке. Собственно, не ей одной — просто ее письмо — последнее по времени, в котором содержатся призывы к благоразумию. Милый мой друг, я настолько все понимаю и настолько преисполнен чувства ответственности, что благоразумен до изумления, до отвращения, до тошноты. Мне от собственного благоразумия, простите, блевать хочется. Если что-нибудь может исковеркать мою душу, заставить меня потерять самого себя, необратимо измениться — то это оно, родимое, — благоразумие. Не представляю себе, что за сокровище вы получите в моем лице через два года.

Единственная моя надежда, что я не окончательно паду к самым высотам здравого смысла, в том, что я все же принимаю противоядие — работаю.

Простите меня за тон, он вызван не непониманием заботы Вашей и других друзей, а отвращением к ситуации, весьма напоминающей охоту с флажками. У зверя хоть то преимущество, что «выход» действительно кажется ему выходом.

Увы, мое вино, я вижу, превращается в уксус.

5/X/68

Перечел написанное позавчера и остался весьма недоволен собою: обычная амплитуда колебаний между «здравием» и «упокоем». Не надо недоумевать. Настроение у меня действительно, как бы это поточнее выразиться? — ровное, что ли. Тем более, Алик [Гинзбург] в толстой, с иголочки новой книжке, именуемой «УК», вычитал, что неприменение условно-досрочного освобождения не распространяется на статью 190*.

Так как, Наташка [Садомская], будем мы жить «счастливо и гармонично» через два года?

Санюшка, а твоего письма о предрассветном Таллине я и не нюхал. Вот обида-то.

А Вы, Ирина (которая Глинка), не извиняйтесь в другой раз за рассказы о домашних, житейских делах. Мне интересно и какая маска у Вас получается, и то, что Лидочка отлично выглядит (привет ей!), и все, что лежит по ту сторону черты. А черта есть. Сейчас, когда мы получаем хоть и скудные вести от товарищей Валерия [Ронкина] и Сережи [Мошкова] — от тех, кто уже на воле*, — я с горечью думаю, что эта самая черта еще на долгие годы останется в нас. А раньше-то — в самом начале — я думал, что сброшу с себя эти годы вместе с лагерной курткой. Спасибо Вам, друг мой, за «Декоративное искусство» — целых три знакомых имени в оглавлении, это очень здорово. И вообще этот номер меня порадовал: хорош и сам по себе, а для меня — особенно...

Его («Д.И.») я получил сегодня, а одновременно: Яшина, Горбовского (у нас этого Горбовского уже не то 4, не то 5 штук), корейцев — кажется, от Майи Злобиной. Кажется, — потому, что адрес обратный подмок и расплылся почти до непрочтения. Еще — «Мастерство перевода» с Тошкиной статьей*. Всем спасибо.

Сегодня же до меня добралось Улановское письмо, в котором этот сборник мне сулят. Маинька, я получил твое письмо августовское, просто ты еще моего подтверждения не читала.

С коровьим равнодушием пробежал я сообщение о Померанце и о книжке про религии и этак небрежно бормотнул вслух: «Вот-де, Майка [Улановская], дуреха, пишет мне о каких-то неведомых людях — о Грише Померанце...» Юра [Галансков] и Алик так и подскочили: «То есть как это — неведомых?!»* Растолковали мне, и я вспомнил, что даже видел его один раз — когда Зина Миркина читала свои стихи в ЦДЛ; нет, не на сцене и не за круглым столом, а в каком-то закоулке. По-моему, Сашка и Нэлка [Воронели] были.

Весьма огорчил меня эпизод в школе Саньки-маленького*. Не сам по себе — он вполне, как видно, в духе времени; огорчила меня Санькина реакция, вернее, ее отсутствие. Скажите Саньке, что мы здесь не деремся, стараемся не драться — это грозит нам слишком тяжелой расплатой. Но из этого правила есть исключение — и как раз этого типа. Есть вещи, которые не должны оставаться ненаказанными; фашизм надо истреблять во всех видах; зародышевый фашизм, как правило, уничтожается хорошей затрещиной.

А еще прочел я «письмо в письме» некоей таинственной Ляли, которая сестра Наташи* (опять же совсем я ее не знаю), которая, в свою очередь, хорошо известна Алику и Арише [Жолковской] (наконец-то я добрался до известных мне людей!).

Ляля, наверное, и не представляет, как я обрадовался ее страничкам. Дело в том, что цыгане — моя давняя и незатухающая любовь. И мне очень, очень радостно, что кто-то еще чувствует так же, как я. Все очень похоже, вплоть до того, что я тоже чуть не подпрыгивал от радости, когда меня спрашивали, не цыган ли я. А я в отрочестве был совершенный цыганенок. Да и потом, лет эдак до 25–27. А уж после полезла наружу моя иудейская подоплека... Меня всегда восхищало их великолепное пренебрежение ко всему, что мы напридумывали, — от манер до комфорта. И действительно, в них «что-то птичье и египетское есть». И дело вовсе не в том, что они красивы почти все — по нашим, по европейским меркам; нет, даже какая-нибудь смуглая, маленькая, кособокая, с отвислыми грудями — проходит не среди, а сквозь и мимо, как мы проходим мимо неинтересных и неодушевленных предметов. И отношение у них к нам тоже чисто утилитарное: они нас замечают, когда мы нужны (как мы — к предметам); лишь тогда они кружат около нас свои замызганные юбки. Тем более мне приятно вспоминать, что ни одна моя встреча, ни один разговор с цыганами не был для них материально выгоден. Помнится, у меня никогда и денег-то не спрашивали. Своего, что ли, узнавали?

Да, еще Саньке-маленькому: очень мне жаль, что не дошло мое письмо с разбором его стихов. А повторить этот разбор я уже не смогу — письмо со стихами не сохранилось.

Завтра воскресенье. Буду читать «ДИ» и о 66-м сонете. Когда я впервые попал в «угловой домик»* (летом 66-го), у меня там оказался сосед. Он стал расспрашивать меня о моей профессии, разговор перешел на стихи вообще, и он сказал, что читал одну книгу (названия не помнит) какого-то заграничного писателя (имени не помнит), о музыканте, который бежал из своей страны в чужую (откуда? куда? — забыл), и что там в середине книги, на чистой странице, между частями («Как это называется?» — «Эпиграф». — «Во-во») был «стих». И он стал читать наизусть: «Зову я смерть...»* — и до конца. Книга, которую он читал, — «Изгнание» Фейхтвангера.

6/X/68

Воскресенье, вечер. Целый день дождь. Холодно. Лето кончилось бесповоротно, впереди шесть месяцев холода и неуюта. Я не умею выключаться, а люди не умеют молчать, и поэтому зимы наполнены бесконечным гулом голосов, в каждом углу, рядом, везде. Уйти-то из барака некуда. Вот они и сидят, разговаривают: «Вiн написав листа...» — «...старуха нажарит картошки с салом...» — «Вилис (это мне), ты квораешь? Покури, макорка корошая...» — «...полез в погребушку, а шкворень — бряк! Четверть — вдребезги... Первач был...» — «...тогда еще ничего было, в 29-м, еще не очень...» И так далее, и тому подобное, каждый вечер.

Вот сейчас отужинали, приутихли. Радио очень энергично уверяет, что оно «неспособно к грусти томной» — почему-то по-немецки. Ян [Капициньш] сидит на своей постели, вздыхает, любуется перстнем — у него здоровая такая блямба, с парусом, — пишет очередное бесконечное письмо. Письма у него — 15–20 таких вот листов. За столом играют — слава Богу — не в домино — в шахматы. Это Киму хорошо распевать «Давай забьем козла — ха-ха!», или что-то в этом роде, а здесь как рявкнут «Рыба!», да как брякнут костяшками об стол, так аж до потолка взовьешься, благо недалеко.

Прочел я Тошкину статью. Мне почему-то кажется, что она была больше, подробнее? Я ведь ее раньше не читал, а слушал. Такое впечатление, что там о серединке сонета было что-то еще? Сейчас прочту Эткинда и Финкеля, соседей Тошкиных*.

11/X/68

Давно уже почта меня не баловала так, как сегодня. 6 писем и 2 открытки. От Ариши [Жолковской], от Маришки [Домшлак], от Михаила [Бураса], от Марленки [Рахлиной], от Юры Л[евина], от Наташи [Садомской], от Майи З[лобиной] и от Ирины Г[линки].

Вот я сейчас буду понемножку отвечать на эти письма, чуть-чуть. И если что не так — простите. Дело в том, что Бен [Ронкин] и Сережа [Мошков] ушли на свидание; Бен вернется через три часа; и у меня есть серьезные основания думать, что вернется он с новостями, важнее которых сейчас для меня нет ничего.

Милая Ариша, напрасно Вы подозреваете амикошонство в тех эпитетах, которым я могу только радоваться и за которые признателен Вам. Невместно Вам взвешивать по-аптекарски оттенки слов; наше с Вами странное знакомство (и ведь действительно — странное?) дает нам право писать так, как хочется, не ломая головы над стилем. Так, по крайней мере, чувствую я. И чувствовал еще до того, как Вы стали мне писать. Почему — я и сам не знаю. Так я Вас «вичислил», вероятно, по тем кусочкам писем, которые Алик читал мне вслух. Кстати, наябедничаю: этот легкомысленный молодчик на днях в ответ на мое «Будете писать — поблагодарите за приветы» — заявил совершенно хладнокровно: «Так они (т.е. Вы и Л.И.[Гинзбург]) в каждом письме кланяются и целуют, просто я передавать забываю...» Каков, а? Об Алике: он совершенно здоров, весел, бодр и деловит. Очень ровен, что, по-моему, в лагере — одно из главных условий сохранения себя. Когда-то мои друзья — не все, а некоторые — говорили, что я — гармоническая личность. Так вот, если это так и было, то в самые лучшие времена у меня не было и десятой доли той гармоничности, которая ощущается в Алике. Я уверен, что для меня общение с ним было бы большой радостью и помощью, даже если бы у нас не было общих друзей и общих вкусов.

Я, право, не знаю, что ответить на Вашу «просьбу о просьбах». У меня нет никаких отдельных просьб; мне действительно ничего не нужно экстраординарного. А о том, чего не хватает нам всем, Вы знаете от Алика. Мне нужны только журналы и книги; но Вы уже обещали сделать для нас всех подписку, а с книгами я устроился и того проще: кому что вздумается, пусть то и присылают, на свой вкус. Ну, если уж очень хочется, пришлите мне «Дело, которому ты служишь» Ю.Германа, о врачах, не то ди-, не то трилогия.

Марленка, ты все еще не оставила безумной мысли породниться со мною?* Я не сомневаюсь, что ты будешь прелестной тещей, может быть, почти такой же прелестной, как моя, — почти! Но подумай, как мы немедленно начнем собачиться, когда станем сватьей и сватом — кажется, так это называется?

Голубчик мой, милая, я знаю, что ты мне друг, — и лучший, чем был я тебе в почти аналогичной ситуации. Никогда себе этого не прощу. Утешаю себя лишь тем, что ты знаешь: это была не трусость и не безразличие, а легкомыслие, бездумность*.

Я очень рад тому, что у вас там все тихо и мирно. Вариант же с Харьковом для Саньки кажется мне, к сожалению, нереальным*. «К сожалению» потому, что а вдруг бы сыну так же пофартило бы в Харькове, как его отцу?

Фиме, Жене и Сане [Захаровым] — привет. Сане скажи, что реветь не надо. Ее подружка — молодец*, дай Бог любому — не ее судьбу, конечно (в смысле — не такого мужа и не такого завершения научной деятельности), — а ее мужество и благородство, ее человечность.

Отдельно привет — Лине [Волковой]. И всем напрочь забывшим меня харьковчанам отпускаю грехи и кланяюсь.

Наташка и Майя З. — умницы и почти такие же красавицы, как те две псины, на обороте которых так элегантно накарябаны сообщения о двух котятах Туськи, о гастролях А.Райкина и о Санькином трудолюбии. Целую обеих, и привет ихним детям: Ляльке [Злобиной] и Борьке [Шрагину].

Спасибо тебе, Миха, за письмо о Саньке. Мне трудно судить, действительно ли Санька так похож на меня (Санька, ты похож на меня? Ой, не советую!..); впрочем, ты не один это замечаешь. Хоть и жалко, но — приятно.

А зря ты все-таки не отвечаешь на те вопросы и соображения, которые адресованы тебе. Мне хотелось бы кое-что выяснить до моего возвращения. Скажешь — не время? Самое время, друг мой, то есть более подходящего времени, чтобы расставить все точки и многоточия, специально не придумаешь. Сейчас уже — три года прошло! — можно подвести некоторые итоги, обозначить водоразделы и понять, что за эти годы было случайным и опрометчивым, что главным; изменились ли твои и мои взгляды на общих знакомых (и в хорошую и в плохую стороны), дать оценку этим взглядам и их проявлению. Есть, есть о чем поговорить, Миха. Подумай. Ведь может статься, что я устану задавать вопросы и ничего не получать в ответ.

Поклон семейству (вот ведь я даже не знаю, как эти мои поклоны принимаются...)

Дорогой Юра! То, что Вы написали о Ларке, более чем правильно — это справедливо. И в отличие от известного изречения — «справедливо — и утешает».

У меня к Вам большая просьба. Вы — единственный из известных мне близких друзей Лары, в чем-то профессионально соприкасающийся с ее научными интересами. Об этом-то — о лингвистике и лингвистах, о своих работах, о своих концепциях — я и прошу Вас писать Ларе, как только это окажется возможным. Я не очень внятно выражаюсь? Ну вот, к примеру: я был совершенно счастлив, когда Тошка советовался со мною по поводу своих переводов стихов или рассказывал о переводах Гелескула и давал им оценку. Это возвращало меня к моей, к нормальной жизни, понимаете? Очень может быть, что ей будут писать коллеги; но ни с кем из них я не близок настолько, чтобы обратиться с подобными рекомендациями. Но ведь Вы на меня не обидитесь, что я пытаюсь завести в Ваших будущих письмах постоянную рубрику?

Маринка, родненькая, все так и все не так в твоем письме. Бог мой, «чувство вины»! Как не быть ему, — должно быть. Только, пожалуйста, не отделяй меня от «виноватых». Я не знаю, подумала ли ты о том, что вина общая, большая, одной каплей вбирающая в себя августовское несчастье («несчастье» — это я лишь о результатах). «Не уберегли!» Можно подумать, что нянька ребенка недосмотрела. Хотел бы я посмотреть, кто и как «уберег» бы меня, к примеру! Это глупости, дружок, и совсем не надо казнить себя, терзаться. Мне пишут, что Ларка спокойна и весела. «А почему? А потому, что был солдат бумажный»*, потому, что произошло, вероятно, полное самовыражение. И выразилась эта самая «самость» в той форме, которая ей, «самости», больше всего соответствует: «В огонь? Ну что ж...» Так как же, все, кто не «в огонь», — виноваты именно в этом? По-моему, нет. Самовыражаться можно и должно естественным для каждого способом. А мы это делаем очень редко, и в этом наша вина, наша беда. Ох, Маринка, пойми ты: я не могу спорить с тобою и убеждать тебя, все равно все аргументы, примеры и доказательства потом пришлось бы вычеркнуть. Кстати, это было бы ко всему еще и автоплагиатом...*

Что-то я с тобою все спорю, спорю, цепляюсь за то, с чем не согласен, и каждый раз забываю сказать о том, как радостны мне совпадения наших точек зрения во многом — и в главном, и в мелочах...

Юркино [Герчука] письмо было одно — из Крыма, с грустной концовкой, — то, которое начато было еще в Москве. И мне очень жаль, что первое ухнуло. Кроме того, что Юркины письма — Юркины (главная их ценность), мне еще нравится, как он пишет, — и не только письма. Вот в «ДИ» из трех статей знакомых мне авторов лучшая по манере, простоте, сдержанности — его. И поэтому, наверное, — наиболее убедительная.

В «Книжном обозрении» вычитали, что книжка ваша уже вышла (Алик, отрываясь от страницы: «А вот и ваш знакомый — Герчук! А кто этот (!) — Дом-шлак?» Я: «Тьфу на вас! «Этот»!»)

Ирина, Ваши исторические изыскания (размышления? суждения?) выразительны и изящны так же, как и Ваши силуэтики из проволоки, — и так же откровенно тенденциозны. Я имею в виду их цель — вызвать аналогии. Знаете ли Вы, кстати, мимический номер, который Ларка показывала в те периоды, когда носила длинные волосы? Прядь волос закладывалась между носом и верхней губой, глаза вытаращивались, голова откидывалась чуть назад — и получался молодой Петр I. Сходство было удивительное... Да, Вы правы, у Петра было умение воспарять духом после неудач, у него-то было... Ларку я практически не знал в течение последних четырех лет — то есть в тот период, когда она совершенно высвободилась из-под всяких — и моих в том числе — влияний. А это значит, что я просто не в состоянии моделировать ее поведение, для меня оно непредсказуемо. К тому же: вдруг то, что произошло, — не неудача? А сможет ли она «воспарять» после удачи? Это не такой уж дурацкий вопрос, как может показаться. Я с ужасом, с содроганием, с омерзением думаю о быте, который ее ожидает. Мой опыт — не пример*. То, что может быть у Лары, — в десять, в сто раз хуже. Во-первых, как это ни печально, женские коллективы всегда хуже мужских; во-вторых, самый стиль взаимоотношений, как по горизонтали, так и по вертикали, в заведениях такого типа совершенно иной — никакого сравнения. И специфику этого стиля ничто не может компенсировать: ни посылки, ни свидания, ни что-либо иное...

Альбом графики Пикассо есть уже у Алика. На «Иностранную литературу» у меня подписка, и № с Камю я уже давно получил.

Странно то, что я написал сейчас о Ларке? О своем незнании ее? А кто кого знал как следует? Мне случалось недоумевать, получая письма, в которых было удивление по поводу моей персоны. Я чесал в затылке: «Что ж это? Неужели раньше не знали? Я же ничего ни от кого не скрывал — ни плохого, ни хорошего...» А потом я начинал думать о том, как сам заблуждался в оценках друзей и близких. И три года Ваших писем тоже многое привнесли в мое представление об Ирине Глинке. Правда, в этом случае только привнесли, а не изменили. Когда-нибудь я Вам расскажу, что было привнесено и что подтверждено.

14/X/68

Ну вот, сегодня наконец я получил то, чего ждал эти три дня*. Лаконичную телеграмму от Саньки. Я так догадываюсь, Санюшка, что и в остальных случаях суд удовлетворил скромные пожелания обвинения?*

Что сказать? Теперь, когда я уже знаю о 4-х годах ссылки, меня точит червь: куда? что за место? какая работа? как с жильем? будет ли возможность заниматься своим делом — лингвистикой? И десятки других — бытовых и небытовых — вопросов. Это — теперь. А три дня подряд я молил Провидение об одном — чтобы было именно это, не больше и, главное, не лагерь.

И знаешь, Санька, здесь вокруг столько людей, досконально знающих все и всякие варианты, и они обнадеживают меня, что это, как правило, совсем не страшно. И их рассказы успокаивают меня; тем более что сведения их, их опыт относится ко временам 10–15-летней давности. Не может же быть, чтобы сейчас было хуже, чем в прошлом десятилетии! Тем более что проблему снабжения мамы гардеробом и всяческими калориями можно и должно решать в Москве. Тем более что проблему общения с нею решает только желание друзей. И, разумеется, деньги, которые для этого должны найтись. Тем более... в общем, много всяких тем более.

Не обижайтесь на меня, друзья, я все-таки не могу удержаться, чтобы еще раз не напомнить вам всем о том, что такое для нас письма. Для меня, например, они были первым по значению моментом, помогавшим мне жить здесь, не теряя достоинства и веры (на втором месте — товарищи по лагерю, на третьем — я сам). Были и остаются. Но я потерплю, я понимаю, что трудно и некогда, что есть и настроение, и работа, и быт, и многое другое. Пишите Ларе, ради Бога, как можно больше и чаще, особенно на первых порах. Простите мне истерический тон прежних писем, я больше не буду распускаться, — пожалуйста, пишите ей; поверьте мне на слово, что письма — это действительно важнее всего, это как вливание крови.

Санюшка, одновременно с телеграммой — твое письмо от 30/IX, из Элисты*. Ну что ж, значит, опять отстал от самолета?* Я тобою недоволен: куда девались твои эстетические критерии? Ты пишешь о деканах, ректорах и прочих в брюзгливо-ироническом тоне. Но согласись, что все это было проделано очень элегантно*. Нет, все-таки молодцы прибалты! Европа, туды ее в качель.

Мне неясны кое-какие житейские вопросы; о твоих дальнейших планах я тоже только догадываюсь. Но — ничего, я подожду, пока ты или кто другой сочтет возможным написать мне об этом.

Теперь о моем письме. Когда я писал, я не предполагал, что стал таким великим, что меня можно толковать и переводить, как Шекспира. Помнишь, у К.Чуковского: «10 способов искажения Шекспира»? Так вот, ежели я пишу «не расширять круг знакомств», то это значит именно то, что написано, а отнюдь не «сужать»*. Ты понял меня совершенно правильно, Санька. Еще чего — отказываться от людей!

Теперь вот что. Милый, я обещаю тебе «держаться так же, как держался до сих пор». Даже больше того: я постараюсь быть еще тише. Но и ты держи слово. Заметь — тебе плюнуть и отойти все-таки легче, чем мне. Я надеюсь, ты не запрезираешь меня и не запишешь меня в житейские философы. И не подумай также, что я уверовал в формулу «цель оправдывает средства». Просто я глубоко убежден, что не стоит заколачивать гвозди микроскопом. Кстати, я вовсе не считаю, что не надо вообще заколачивать гвозди.

Кроме того письма, на которое ты отвечаешь, были отправлены еще два 28/IX и 1/X. В последнем была страничка, адресованная «только тебе». Я боюсь, что это письмо не застанет тебя в Москве. Ты пишешь, что тебе будут пересылать письма; все это хорошо, но выполнение моих просьб связано именно с Москвой. Стало быть, тебе придется отложить мое поручение до ближайшего приезда в Москву. Но именно отложить, а не упразднить. На эту тему есть в твоем письме одна-две фразы — обещание рассказать. Я с интересом слушаю, может быть, даже с сочувствием — и тем не менее я настаиваю на своей просьбе, независимо от твоей аргументации*. Здесь замешаны такие мотивы, от которых я не могу отказываться ни по каким причинам; кроме той, о которой я писал в самом первом к тебе письме. Но этого, насколько я понимаю, нет.

Да, вчера пришли бандероли: от Аллы Григорьевны [Зиминой], от Юры Левина, от Наташи. Все благополучно получил. Спасибо!

До свиданья, малыш.

До свиданья, все. Помните о письмах Ларке.

Алла Григорьевна и Иосиф Аронович [Богоразы–Зимины]! Я вам в ближайшее время напишу отдельно. Но вы все-таки не дожидайтесь, пишите сами, коротенькие хотя бы письмишки, открыточки.

Целую вас.

Ваш Ю.

Санька, как только у мамы появится адрес, перешли ей мои письма, ладно? И, само собой, телеграммою сообщи его мне.

Обнимаю тебя.

Ю.