приложение к письму пятьдесят четвертому

ТОЛЬКО МИХЕ*

16/XI/68

Милые мои Маринка и Миха!

Получил я вчера ваши письма — так сказать, подарочек ко дню рождения. Сразу стал писать вам, и опять — бестактно — в общем письме; но потом вспомнил твой пример, Миха, и решил остыть хотя бы до утра. До утра я не только остыл, но и простыл — все ворочался, сочинял мысленно письмо вам, бегал курить в холодный коридор, уснул где-то часа в четыре, и в результате на законном основании (температура!) лежу вот в постели. Как видите, нет худа без добра: есть возможность не торопясь и в относительной тишине поговорить с вами.

Давайте сразу вынесем за скобки: я вас люблю. И каждого из вас порознь, и обоих вместе. И отдельно — Ленку. Если бы этого не было, я не стал бы тебя обижать, Михаил. Я ведь знаю, что я тебя обидел. А я и хотел обидеть; мне ничего другого не оставалось: ты ведь упорно, от письма к письму, делал вид, что не слышишь моих вопросов, не знаешь о моей тревоге. В этом письме, которое тебя так возмутило и расстроило, по сути, не было ничего такого, о чем бы я не спрашивал раньше. Недаром ты, отвечая (формально) на это, последнее, письмо, по существу наконец-то ответил на предыдущие.

Милый мой, ты просишь — и я выполняю твою просьбу: я не буду «анализировать» твои объяснения. Скажу только — не анализируя, — что они ни в малейшей степени меня не устраивают. Может быть, я неправ. Может быть, объективности мешает мое теперешнее положение. Вероятно, вам там виднее, что такое такт и что такое бестактность. Может быть, когда я вернусь, я тоже начну думать, что можно любить людей, не разделяя их взглядов (как вы понимаете, я говорю не о любви маменьки к дочке; и когда о взглядах — то не о споре о преимуществах или недостатках многопартийной системы — речь идет о «человечном» и «бесчеловечном»); может быть, я тоже буду считать, что давность антипатии (за что?!) оправдывает ее декларирование при любых обстоятельствах*; может быть, я сумею объяснить себе, почему сопливые девчонки вели себя много достойнее взрослых и опытных мужиков. Может быть — только вряд ли.

Дело в том — и это надобно вам знать, чтобы решить свое отношение ко мне, — что меня, такого, каким я был или казался, каким вы меня знали и любили, — такого меня уже нет. Миха, я — не добрый человек. И не легкий. И не терпимый. И не склонный прощать. И уверенный, что есть явления, по поводу которых можно говорить лишь «да» или «нет», и середины не существует. Не время и не место уточнять, что именно я имею в виду, но полагаю, что вы, Маринка и Миха, все еще не отказались от некоторых иллюзий.

Бог с ним, с Яном [Гарбузенко]. Я зла ему не желаю, и зря ты так горячо заступаешься — не он меня интересует. И я далек от мысли как-то сводить счеты, объясняться с ним и брать на себя смелость решать, где именно проходит граница между трусостью и подлостью.

Я еще раз говорю вам: я вас люблю, я считал и считаю вас близкими, если не ближайшими своими друзьями, и только это заставляет меня недоумевать и злиться по поводу неопределенности теперешней вашей позиции и, мягко выражаясь, ошибочности прежних высказываний.

Господи, как ты не понимаешь, что мне плевать на то, считают ли меня самостоятельным или ведомым*?! Разве во мне тогда было дело?

Вы помните последнее наше 9 мая? По телевидению объявили минуту молчания в память погибших. Мы все стояли и ревели. Мишка, что бы ты сделал, если бы я тогда сказал: «Оно, конечно, погибшие, жаль их; но, признаться, я всегда считал Женьку Кинеля эгоистом, Витьку Грезина — фанфароном, Тома Зеефельда — пустым малым, а Игорь Голубенко — мы с ним вообще не разговаривали, враждовали»*. Я думаю, ты бы двинул меня в челюсть. И был бы совершенно прав. Их ведь убили фашисты.

Теперь вот что.

Никто никогда никакой «грязи» на вас не лил. И ничего, кроме того, о чем я писал и пишу, я не знаю. Миха, ты пишешь, что это тебя «не тревожит». Ладно, оставим вопрос о моей тревоге «на потом». Запомните, что это я сам, один, по своей собственной инициативе, затеял этот разговор. В письмах же, которые я получаю (от родителей [Богоразов–Зиминых], от Левиных–Глинок, от Люды [Алексеевой], от Саньки и от других людей), есть только бесконечные похвалы и восхищение твоей заботливостью, Мишка.

Как я оказался настолько «бессердечен, эгоистичен, эгоцентричен, самовлюблен» и еще чего-то, что посмел требовать ответа от тебя? Уж не «сладкие» ли письма моих корреспондентов тому виной? Уж не закружилась ли у меня голова? Нет, не закружилась. Мне бесконечно радостно, что меня любят. И мне бесконечно тревожно, что я не заслуживаю этой любви. Если бы вы дали себе труд внимательно читать мои письма, вы прочли бы мой вопль: «Не выдумывайте меня! Не идеализируйте! Мне от этого плохо и страшно». Я уж не говорю о том, что это и обидно: мне бы все-таки хотелось, чтобы меня принимали таким, какой есть, а не каким выдумали. «Цитируют»! Я в этом виноват, что ли? Есть, разумеется, великолепный способ прекратить этот бардак: не писать писем, чтоб неоткуда было цитировать. Годится? Идиоты вы все-таки. Как вы не понимаете, что от всей этой шумихи и ажиотажа я отделен не только забором? Так вот, «как я посмел». Я «посмел» только потому, что мне нестерпимо думать о том, что всякие другие люди, близкие и неблизкие, и даже незнакомые, которых я только почерк знаю, разделяют мое отношение к «добру» и «злу». А вы, родные мне люди, «не тревожитесь» тем, что так больно для меня... И дело вовсе не в том, что я посягаю на чье-то право иметь свою точку зрения (между прочим, за уверенность в таком праве я и сижу, по-моему); дело просто в том, что есть такие точки зрения, обладатели которых исключаются мною из общения — начисто.

Может быть, Лившицы и Задонские* не «шарахались» от Ларки — она преувеличила; может быть, она была «бестактна» с Ириной* — и это допускаю. Но что — эти люди не знают о твоем отношении ко мне? Или ты настолько разделяешь сферы, что не сообщил им, что я — твой друг, а ты — мой? За три года (!) эти люди — кстати, достаточно по-товарищески общавшиеся со мною — хотя бы из вежливости и хорошего отношения к тебе, Мишка, — не сочли возможным передать мне, арестанту, привет. «Сочувствие исподтишка»? Да ... ....... ... такое сочувствие! Я говорю: чужие, совсем чужие люди, не знавшие, что я — не убийца, не клеветник, не «обыкновенный фашист»*, чужие люди, давшие себе лишь труд внимательно прочесть «Лит.газету», «Известия» и пр., ободряли меня и помогали мне жить и держаться. А эти... ты их называешь «друзьями дома». Не беспокойся, я действительно найду в себе довольно выдержки и светскости, чтобы держать себя в рамках приличия при встрече...

Ну и последнее. Я написал обидные и несправедливые слова о «семье»* — прости меня, Маринка. Может быть, Мишке просто в голову не приходило писать хоть что-то о тебе, о Ленке, о Машке. О Ленке у меня последние сведения — из области ее замужества, послесвадебного месяца или двух. И все. О тебе — и того меньше. Ни слова, ни привета. Конечно, я помню твои строчки в «общем» письме и берегу его. Но, Маришенька, это было 15 ноября 1966 года! Господи, что за чушь собачью ты мне теперь написала: что-де не хочешь писать «прозаично, неинтеллектуально». Как будто мы в пору нашей дружбы разговаривали только об Аристотеле да о письменности инков! И опять-таки не одна ты такая умница — я уже читал те же самые соображения, и уже отвечал на них, и не один раз — поинтересовалась бы, а?

Но это я объясняю, а вовсе не извиняю свой дурацкий выпад. Пожалуйста, прости меня.

Вот и все. Попытка моя объясниться на расстоянии была, как я теперь понимаю, заранее обречена на провал — хотя бы потому, что ни ты, Миха, ни я не можем изъясняться напрямую. Стало быть, вина моя. Ладно. Письмо твое я сберегу, и мы его «проанализируем» вместе, может быть, ты тогда поймешь, отчего мне так скверно.

За все 43 года моей жизни не было у меня периода тяжелее, чем эти последние 2 с половиной месяца.

Целую вас, ваш

Ю.

Пожалуйста, подтвердите сразу же получение этого письма.

P.S. И еще о моей «непогрешимости»: как только я вернусь, я немедленно пойду просить прощения у людей, перед которыми я чувствую себя виноватым. И если потребуется — публично.